***
События в наше время развиваются так стремительно быстро, что, глядишь, какие-то год-два, и они уже с полным правом становятся историей. А то, что происходило в нашей жизни на границе веков, тридцать с лишним лет назад — тем более. И можно теперь до бесконечности рассуждать, кто был «правее» либо наоборот в те далекие и во всех смыслах «жаркие» августовские дни 1991 года, и что было бы, если б тот поступил так, а другой эдак. Но у истории, как известно, нет сослагательного наклонения, и она, как правило, никого ничему не учит, тем более новейшая история, потому что события следуют лавинообразной чередой и быстро стираются из людской памяти. А последствия у них подчас столь ошеломительно разящие для большинства людей, что бывает просто не до уроков.
Другое дело, когда тебе 18-20 лет, и ты наблюдаешь за разворачивающимися на твоих глазах историческими событиями чистым, незамутненным взглядом. И при этом оцениваешь действия людей, подчас необъяснимые на фоне их же вчерашних высказываний, пытаешься анализировать все происходящее на твоих глазах — и волей-неволей затягиваешься с головой в водоворот событий, который заставляет тебя стремительно взрослеть и принимать первые по-настоящему мужские и судьбоносные решения.
Итак, Киев, август 1991 года. …И все последующие за ним лавинообразные исторические события глазами двадцатилетнего сержанта-сверхсрочника. И его личные в этом круговороте событий падения и взлеты, приведшие в результате к «самому лучшему дню» в его жизни, как он сам для себя решил.
***
Осень в тот памятный год тянулась, казалось, целую вечность. Началось с того, что на исходе августа в Москве случился гэкачэпэ (ГКЧП). Часть нашу перевели на казарменное положение. Это и называлось тогда повышенной боевой готовностью. Офицеры, как водится, по этому случаю много пили по кабинетам да каптеркам. После четвертой по обыкновению начинали обсуждать «сложившуюся обстановку». Сначала тихо, вполголоса, а спустя какое-то время, после нескольких подряд: «Ну, будем!» — говорили уже в полный голос, все одновременно, не слыша, а то и не видя друг друга. Офицерские посиделки затягивались до поздней ночи. Потому наутро офицеров было подчас гораздо сложнее собрать и построить, чем солдат, которые по срокам службы беспрекословно подчинялись старослужащим сержантам.
Дембеля, включая сержантов, были злые, как черти. Из-за сложившегося «политического положения» их дембель явно был под угрозой. Среди бойцов помладше шел шепоток, тоже по нарастающей: нет-нет да и возникали громкие словесные перепалки между «хохлами», то бишь украинцами, которые неожиданно осознав преимущество своего положения — они-то были дома, на «баткивщини» — начали поднимать головы и даже задираться перед всеми остальными, пришлыми, и «москалями», то есть россиянами, в первую очередь. Последние тоже стали назло хохлам кучковаться между собой — и все время ожесточенно спорили: что там еще дальше будет и как будет?
Москва задавала тон, и все смотрели в ту сторону: кто-то с явной тревогой, а кто-то и с надеждой. От просмотра программы «Время», на удивление, никто не отлынивал, как прежде. Напротив, сразу после ужина, перегоняя друг друга, бежали к телевизору, установленному в проходе между рядами коек. В общем, страсти день ото дня накалялись. К тому же, масла в огонь подливали вездесущие замполиты: самые «правильные» из них принялись активно агитировать за ГКЧП, и даже пытались собирать какие-то подписи. Солдаты слушали «комиссаров» в погонах внимательно, многие кивали, мол, «верно говорите, товарищ майор!» — но ставить свои подписи отказывались. И никакой устав и приказной тон здесь не действовали. Замполиты пытались призвать к ответственности офицеров, но те к тому времени, — а происходило все, как правило, в вечерний час, — доходили уже до нужной кондиции. А потому могли по такому делу и послать куда подальше — так, не прямо, а как бы между прочим, от третьего лица, что ли. Хотя на третий-четвертый день «казармы», уже вконец истосковавшись по женам и в целом по нормальному, привычному житью-бытью, командиры особо выражений не выбирали: матюги летели налево и направо. Прямо или косвенно посылали на три известных буквы, как говорится, всех и вся. Ко всему прочему, начали сказываться последствия многодневного беспрерывного и всеобщего запоя. Глядя на такую обстановку, забеспокоилось наконец и высшее командование части. Оно, конечно, тоже потихоньку выпивало там, по своим укромным кабинетам в штабном здании, но не так, конечно, как вся остальная офицерская рать. Кроме того, имея «под задницами» персональные служебные «уазики», командир части и все его четыре зама периодически, в порядке очередности, отлучались по домам. В низах же к исходу «исторической» этой недели шел полный разгул: водка лилась рекой. Вслед за офицерами начали засылать гонцов в ближайшие гастрономы и старички-сержанты. И командование, посоветовавшись, наконец решило — от греха подальше, вывести полк на учебный полигон, в лес по Обуховской трассе. А там, глядишь, и международная обстановка прояснится. Сказано — сделано!
***
Просидели мы в лесу аж до конца ноября, пока палатки не начало заносить первым снегом. Белые мухи сменялись затяжными холодными ливнями. Тут уж отцов-командиров наших приперло, что называется, к стенке: хочешь не хочешь, а надо было думать о возвращении назад, на зимние квартиры. На полевых-то кухоньках в такую погоду не сильно разживешься. Да и среди солдат пошел ропот — сколько, мол, можно, не май ведь месяц! Обстановку подогревали дембеля, которым по всем канонам уже давно пора было домой. Только офицерам, похоже, все было по барабану: они продолжали гудеть, причем еще пуще прежнего. О доме как будто и думать забыли. Зато все дружно, как по команде, пошли в народ: по другую сторону от трассы расположились небольшие деревеньки. И населены они были, как на заказ — по большей части женским сословием. Одним словом — раздолье для комсостава. Да и в целом, как говорится, картина, маслом: боевая техника мокнет под дождем и ржавеет, солдаты мерзнут и недоедают, офицеры гуляют на полную, аж «гай шумит». Деваться высшему командованию части при таком раскладе и впрямь стало некуда — и с первым снегом наш «караван-сарай» потянулся назад, на место постоянной дислокации.
На зимних квартирах солдаты, да и офицеры тоже, все никак не могли обвыкнуться, после полевой-то вольности, и долгое еще время были похожи не на регулярные воинские подразделения, а на каких-то ополченцев. Бойцы на построениях стояли ссутулившись, как и до этого, за городом, на летнем нашем полигоне, когда выстраивались возле палаток утром по холодку, при этом глядели на командиров исподлобья, настороженно, как бы вопрошая: «Чего надо?» Украинцы улыбались с хитрым прищуром: дескать, наша взяла, а теперь посмотрим, кто кого. И особенно вызывающе вели себя те, кого призвали в прошлом году — стало быть, еще заставшие и политзанятия с историей «непобедимой и легендарной» Красной Армии, прошедшей славный победоносный 70-летний путь под чутким и мудрым руководством родной партии, и много еще чего другого из обязательной программы политпропаганды. Теперь вот разом все поменялось — не стало ни партии, ни комсомола, а «непобедимая и легендарная» из красной на глазах превращалась в «ридну» — украинскую. Да и страна Советов, хотя об этом еще никто открыто не говорил — похоже, тоже накрылась уже, что называется, медным тазом. Причем, поменялось все очень быстро, за каких-нибудь пару месяцев, то есть как раз за то время, что мы благополучно отсиживались «в лесах». Если раньше стены казарм и учебных классов привычно заполняли плакаты с комсомольско-коммунистической пропагандой и агитацией, то теперь их разом все поснимали и распихали по каптеркам. Стены зияли выцветшими пятнами. А на плацу, на рее для знамени, впервые подняли желто-голубой флаг. Бойцы, что были родом из России, в основном сибиряки, из-за Урала, в свободные минуты собирались вместе, о чем-то перешептывались, затравленно озираясь по сторонам. Офицеров на политзанятиях заставили «преподавать» украинскую историю. Кроме того, в казармах уверенно зазвучала «украинська мова». С этого времени озабоченно переглядываться да перешептываться начали и офицеры. Армейская газетка поменяла название на «Вийсько» и стала выходить тоже на украинском языке. Читая по утрам на политинформациях передовицы из нее, многие офицеры дико коверкали слова, никак не могли взять в толк, где идет «ы», а где «и», не говоря уже о явном «москальском» акценте. Солдаты-украинцы открыто посмеивались над своими горе-командирами, не стесняясь, поправляли их, учили правильному выговору. От этого отчужденность и неприятие только нарастали. Офицеры ходили угрюмые и злые, часто срывались на истеричные крики, чего раньше почти не наблюдалось. По вечерам, после занятий, стали все чаще собираться по канцеляриям и даже каптеркам. Оттуда допоздна доносились возбужденные их голоса — о чем-то подолгу говорили, спорили, иногда дело доходило до оскорблений и ругани. В таких случаях солдаты старались не попадаться на глаза своим командирам — можно было схлопотать под горячую руку и до пяти нарядов вне очереди, а с этим не поспоришь. Устав-то еще никто пока не отменял. Это ведь не политзанятия и не история, а закон армейский, причем старый еще, советский, по которому по инерции продолжала жить новая украинская армия.
Как в сложившейся ситуации будем жить дальше, нам доходчиво растолковали наши отцы-командиры еще в сентябре, построив всех посреди лесной поляны перед спальными палатками: дескать, так и так, дорогие товарищи солдаты, таки да — Украина, скорее всего, станет полностью самостоятельной республикой, даже, может быть, отдельным независимым государством. Но армия у нас пока одна, и народ один — славянский, стало быть, живем по старым законам и руководствуемся в повседневной жизни и службе старым советским уставом. Тогда же, между прочим, посоветовали «хохлам» головенки-то сильно не задирать, вести себя прилично в многонациональном воинском коллективе, намекнув на то, что братские славянские народы все равно навсегда останутся вместе, в одной дружной семье. И армия у них, скорее, будет одна, да и границы, похоже, тоже — общие…
Но вскоре все резко поменялось: и настроение, и обстановка. Все напряженно ждали — что дальше, что же будет дальше?
***
А дальше жизнь пошла все интересней, почти как в кино. Лишь к началу декабря наконец распустили по домам дембелей — до этого все никак не могли разобраться, чьим приказом руководствоваться — из Москвы или из Киева. Те в последние недели ходили злые, как загнанные в угол шакалы. Но, ко всеобщему удивлению, в части никого не трогали, над «салагами» не издевались, как их предшественники, так только — матюгнуться иногда с досады, да и то в основном по делу. Зато для местного населения, что проживало вокруг части, в районе рабочих общежитий, в особенности для женской его половины — угроза от них была реальная. Впрочем, девушки ничуть не обижались на честно отдававших свой долг родине солдатиков. Принимали их гостеприимно, со всеми почестями, часто совершенно по-армейски устанавливали очередность: кто с кем это самое… и кто кого просто так принимает: кормит-поит и, если надо, то и простирнет даже вещички для порядку. В общем, все как в армии. Отчего дембелям и теплые эти женские приемы под конец стали не в радость. Внутренние страсти и неудовлетворенность, накопившиеся в дембельских сердцах, дошли до точки кипения и начали переплескивать через край. Если не хватало на водку — на обмен шли инструменты и приборы из боевых машин. И поделать с этим ничего было нельзя. Дембелей, как оказалось, боялись не только «салаги», но и некоторые из офицеров. Так что делать нечего — решили, на свой страх и риск, отпустить «старичков» по приказу московского министра, не дождавшись пока в своем отечестве разберутся, хотя дембеля были в основном свои — местные.
Через недельку после этого, в первой декаде декабря, вступил в полные права новый министр обороны и был официально дан старт формированию «украинского вийська». Куда-то испарились старые замполиты, которые еще недавно бегали по части с «горящими» глазами и пламенно агитировали за Советскую власть. Те же, что остались, тотчас заговорили по-украински. Плакаты тоже в два-три дня переписали на «мове», правда, в основном с прежними лозунгами, но в другой интерпретации.
Дальше-больше: одним прекрасным, хоть и пасмурным, утром на построении не обнаружили в наличии с десятка полтора молодых бойцов весеннего призыва, в основном, россиян, то есть тех, что были родом из России. К ним, как выяснилось, примкнули и три казаха. Офицеры бросились к дневальным: где, мол, бойцы? Те только пожимают плечами да растерянно глазенками помаргивают. Чувствуется, что-то знают, видели, но при этом молчат, как партизаны на допросе. Дежурного по роте, щуплого интеллигентного младшего сержанта в очках с запоминающейся фамилией Знаменский — и вовсе затаскали по кабинетам, грозили судом и дисбатом. Но и тот молчал, как «рыба об лед», держался молодцом, как и полагается сержанту третьего (преддембельского) периода службы, несмотря на свою интеллигентность и беспрецедентный прессинг со стороны офицеров. Здоровый, под два метра ростом, старшина Иващук, только что переквалифицировавшийся в командиры из освобожденного комсомольского вожака части, все порывался вытрясти из стойкого этого сержанта душу и даже «мозги размазать» по стенкам. Молодые офицеры насилу сдерживали своего неуемного товарища. Приходилось дополнительно тратиться на водку, чтобы хоть как-то погасить не на шутку разбушевавшиеся страсти. И неизвестно еще чем бы дело закончилось, но через недели две на имя комбата пришло официальное письмо, в котором говорилось, что рядовые такие-то и дальше по списку — приняты в ряды части такой-то, характеризуются исключительно положительно, за что, вам, мол, дорогие соратники по оружию, великое братское спасибо… И внизу размашистая подпись, заверенная жирной круглой печатью — все чин по чину. Офицеры только уважительно покачали головами, разглядывая из-за широкой спины своего комбата письмо и, главное — печать, на которой значилось, что часть находится в Сибирском военном округе. На этом дело и закончилось.
...И только осень все никак не желала заканчиваться. Как будто ей, как и нашим батальонным «старичкам», кто-то сверху искусственно продлил дембельский срок. Но старичков-то в конце концов отпустили с богом. И в части сразу стало как-то спокойнее, уютнее даже. А не в меру задержавшаяся «на службе» осень все длилась и длилась. Видно, ее кто-то там, сверху, все никак не хотел отпускать на заслуженный дембель.
***
А лично мне дембель в ту памятную осень уже не светил. Потому как я сам, по доброй своей воле, отказался от него еще по весне, когда подписал контракт на два года сверхсрочной службы. Таким образом, из простого сержанта, начальника радиорелейной станции, я в одночасье превратился в старшего сержанта-сверхсрочника с правом свободного выхода из расположения части и поселения в городе. Правом этим я быстренько воспользовался, устроившись в небольшой комнатке, в десять квадратных метров, рабочего общежития — в нескольких минутах всего ходьбы от нашей части. Комнату эту мне передал по наследству наш бывший ротный «комсомолец» прапорщик Иващук. Сам он к тому времени с женой и двумя своими еще совсем маленькими детьми перебрался в частный дом на «Ширме» — так назывался довольно-таки обширный район частного сектора на взгорье, не доезжая пару остановок до Московской площади, и в нескольких всего автобусных остановках от нашей части.
Я был несказанно счастлив, особенно на первых порах своего нового положения. Я просто парил над землей, пребывая на седьмом небе от счастья: от неожиданно свалившейся на меня «свободы», от особого, как мне казалось поначалу, отношения ко мне со стороны прапорщиков и офицеров, от несказанно прекрасной киевской весны, наконец, которая вовсю буйствовала тогда за забором нашего военного городка. Каждый день после семи часов вечера я вместе с другими офицерами и прапорщиками, как полноправный член их общества, выходил за пределы части и шел вальяжно, никуда не торопясь, к Севастопольской площади, где было множество всяких магазинов. Упиваясь своим новым положением и слегка важничая, я покупал у знакомой продавщицы в угловой стекляшке грамм двести вареной колбасы, иногда столько же сыра, свежий батон, печенья или конфет на развес. А бывало — ко всему этому прикупал еще бутылочку свежего пива. После этого я так же важно, никуда не спеша, шел по проспекту в направлении к строительному институту, упиваясь своей неожиданной свободой, свежим весенним воздухом, разнообразными звуками большого города, в том числе звонкими девичьими голосами, раздававшимися то и дело из окон студенческих общежитий, которых в этом районе было в избытке. Не доходя до главного институтского корпуса, я сворачивал в уютную улочку, вдоль которой тянулись послевоенные симпатичные трехэтажные кирпичные дома, утопающие в нежной зелени тополей и каштанов. Во дворах их были устроены обширные палисадники, где к этому времени уже начинали невеститься яблони и абрикосы, наполняя округу необыкновенным ароматом, от которого с непривычки кружилась голова. В конце улицы в таком же вот послевоенном основательном доме и было мое временное пристанище — на последнем этаже, под самой крышей, с окном, выходящим на старый, послевоенной еще постройки, кинотеатр с массивными колоннами. Добравшись до своей комнаты, я включал старый телек, доставшийся мне за сотню рублей от бывшего хозяина этой жилплощади Иващука, снимал с себя свою парадную амуницию, превратившуюся после моей переквалификации в сверхсрочники в повседневную, и с удовольствием надевал домашний спортивный костюм, чувствуя при этом себя «белым человеком», почти как дома. После — обязательный душ, который находился в конце коридора напротив туалета, — пока еще не начали возвращаться с работы шумные молодые строители. После душа, пребывая просто на верху блаженства, я возвращался по длинному коридору в свою «нору», ловя на себе липкие, оценивающие женские взгляды. Особенно неловко чувствовал я себя на кухне, где к этому времени обычно собиралось все женское население нашего этажа, чтоб приготовить нехитрые ужины своим мужьям-работягам, которые вот-вот должны были «дружной толпой» вернуться с работы. В основном это были молодые бабы, от силы на год-два старше меня, а то и мои ровесницы. Работали они большей частью по окрестным магазинам и столовкам: продавщицами или техничками. Многие сидели с детьми. Пикантность ситуации заключалась в том, что многих из них я знал еще до их замужества, поскольку частенько бывал у Иващука в гостях по разным надобностям. Я хранил у него свой чемодан с гражданкой и иногда переодевался по выходным, если выпадал редкий случай сходить в увольнение. Иващук же часто использовал меня как «рабсилу» — то ли мешок картошки принести из солдатской столовой, то ли еще что по мелочам подсобить по хозяйству. Бывало, что Иващук с женой оставляли меня на ужин или даже какой-нибудь семейный праздник, день рождения кого-то из малышей, к примеру. В общем, я в этой общаге был в доску своим еще задолго до того, как на полных правах в ней поселился и стал ежемесячно, как положено, вносить в ее кассу «коммунальную» плату из своего нового сержантского жалованья.
Бабы, как правило, выходили на кухню в домашних цветастых халатиках выше колен. От одного только вида их крепких стройных ног, мелькавших у меня перед глазами, начинала кружиться голова, возникало ощущение зыбкости всего сущего. Потому я, наполнив до половины кипятком литровую банку с заваркой, спешил побыстрее, от греха подальше, убраться восвояси. А сразу после нехитрого своего холостяцкого ужина отправлялся бродить по городу. На первых порах я часто ездил в центр, на Крещатик, и бродил там в окружении людской толпы и ярких огней до позднего вечера, иногда заходя в кафе, чаще — в кино. Каждый день какая-то неведомая сила гнала меня из дома на простор городских улиц и парков — навстречу новым впечатлениям, чувствам, переживаниям. Навстречу новой жизни. Поначалу, с переходом моим на сверхсрочную службу, она и впрямь стала казаться мне новой, заманчивой и удивительной.
А устроил мне эту «новую жизнь», подтолкнул меня к этому шагу наш комбат, правда, теперь уже бывший — Дудченко Валерий Михайлович. Или просто «Михалыч» — так называли за глаза своего комбата даже молодые солдаты. Этот круглолицый, небольшого роста, да и в целом весь «круглый», как Винни-Пух, добряк напоминал скорее полкового повара, если б не майорская выцветшая полевая амуниция, крепко перетянутая крест-накрест портупеей. Примерно такой комплекции, да и по натуре очень похожий на Михалыча, был у нас один прапорщик в учебке, старший повар по должности. Сравнение, прямо скажем, не очень удачное, потому что комбат наш был настоящим боевым офицером, прошедшим Афган, причем самое его пекло. Не раз он попадал на войне в опасные переделки, когда жизнь его висела буквально на волоске, за что был награжден несколькими медалями, боевыми естественно, а не какими-то там юбилейными, типа «60 лет Вооруженных сил СССР», как у других офицеров. Командир не любил распространяться о своих боевых буднях. Если это и случалось, то крайне редко, как правило, когда они со старшиной Иващуком, самым стойким из батальона на предмет «принятия на грудь», засиживались в канцелярии до поздней ночи, и в ход шла уже и третья, а то и четвертая «фугаска» горючего. Я же на этот счет вообще считался «слабаком», поскольку больше одной-двух рюмок, да и то через силу, в дань уважения старшим, так сказать, товарищам, обычно не выпивал. Зато бегать в магазин приходилось в свое время чуть ли не через день. Отчего и знали меня здесь в округе все продавщицы, как облупленного. Правда, после выхода моего на сверхсрочную службу Михалыч перестал использовать меня «на посылках», да и в целом всячески пытался перед солдатами и офицерами повысить мой авторитет. В общем — относился ко мне скорее по-отечески, нежели по-командирски, причем уже давно. Я это чувствовал с самого начала и старался, как мог, не уронить своего достоинства в глазах командира, при этом не забывая время от времени извлекать для себя из этого определенную выгоду, некоторые, так сказать, преференции. По крайней мере, с увольнительными у меня проблем не было с самого начала, как только я прибыл в эту часть сразу после учебки. Я, конечно, догадывался о причине столь снисходительного ко мне отношения. Если б сам не допер, так доброхоты все равно подсказали бы рано или поздно. «Да он же тебя в женихи для своей дочки метит, ты что, разве не просек?» — однажды рубанул прямым текстом изрядно подвыпивший «комсомолец» Иващук, которого я в тот день практически тянул на себе, лося эдакого, к нему в общагу после очередных офицерских посиделок.
Да, у Михалыча была 19-летняя дочка: «студентка, спортсменка, комсомолка и просто красавица». А что он положил на меня свой наметанный отцовско-командирский взгляд, как на потенциального жениха для своей красавицы-дочки, так он сам однажды мне в глаза сказал — прямо, без обиняков. Так, мол, и так, готовься, дескать, брат Виталька, хочу тебя со своей дочкой познакомить! Упомянул, между прочим, и о том, что мама ее, жена Михалыча, в университете преподает и вес там немалый имеет. Намек был прозрачен: шила в мешке, как говорится, не утаишь — и все вокруг давно знали, что университет, а именно исторический факультет — был моей «золотой» мечтой. Бойцы помладше с определенного времени даже стали за глаза называть меня «ученым». Здесь нужно оговориться: сразу после школы я поступал уже дома в «универ», но недобрал каких-то полбалла, отчего тотчас же по осени и загремел в армию. Поэтому шанс, который давала мне судьба теперь, я просто не мог упустить. И я подыгрывал своему начальнику изо всех сил, как мог. Вел себя ровно, вежливо, с достоинством, не допускал видимого панибратства, но и понимал также, что любое слово его для меня закон, в каком бы виде он ни пребывал. И тактика эта, как показало время, была выбрана верно. Комбат с каждым днем проникался ко мне все большей и большей симпатией. Но «судьбоносная» встреча «за чашкой чая» почему-то все откладывалась. Хотя я вполне уже внутренне вошел в роль покладистого жениха. И поначалу мне страсть как не терпелось поглядеть, что там у командира нашего за дочка. Если пошла в папу, то ничего, конечно, хорошего увидеть мне не предстояло. Михалыч, хоть мужик и неплохой, но, чего уж греха таить, чисто внешне не Ален Делон. А вот жена его, по фоткам — была женщина очень даже интересная. Да! Похожа на какую-то киноактрису, не помню точно, какую: фигуристая, чернявая, с правильными, тонкими чертами лица, с чуть надменным взглядом знающей себе цену светской львицы. Фотографий дочки комбат отчего-то не показывал. Может, просто их и не было — сегодняшней, девятнадцатилетней. Но, судя по маме, дочка должна была получиться ничего себе — симпатичной. Тем более что дочка-то эта, как потом выяснилось, была у Михалыча не родная, а приемная. А общий у них был младший сын — семиклассник Мишка. Это я уже позже узнал, во время одного из наших канцелярских застолий. Сына своего Михалыч как раз частенько показывал на фотках, как бы хвастаясь. И в самом деле, симпатичный получился парень — материна порода в нем явно пересилила. Стало быть, есть надежда, что и с дочкой все должно быть в полном порядке. Впрочем, если как на духу, то мне на самом-то деле было до лампочки — какая там у них из себя эта дочка, Вика, потому что никаких серьезных отношений я с ней заводить не собирался, какой бы раскрасавицей она из себя ни оказалась.
Все два с лишним года в армии сох я по своей школьной первой любви Наташке. Из-за нее и в военкомат раньше всех пошел, чтоб побыстрее в армию забрали, после того как в универе нашем областном экзамены провалил и домой ни с чем вернулся. Не победителем, в общем, вернулся, как задумывал, а жалким пораженцем. Наташка к этому времени уже в пединститут наш местный поступила. Когда выследил ее возле дома с букетом роз — глянула на меня с презрительной улыбкой и бросила обидное: «Ну, что, Отелло, чем теперь заниматься думаешь?» Отелло она меня прозвала вслед за своими смешливыми подружками за то, что я ее ко всем нашим одноклассникам ревновал, как не знаю кто. Хотя никаких надежд на серьезные отношения она мне и не подавала вовсе. По слухам, доходящим до меня все через тех же доброхотов-одноклассников, Наташка считала меня скучным зубрилой и «книжником», заучкой, одним словом. Другое дело Юрка Авдеенко — с ним соперничать было сложно: спортсмен, остряк и заводила, да и сам из себя — красавец парень. Что-то там у них с Натахой как будто начинало в школе наклевываться, а потом, говорят, расклеилось. Юрка, однако, хоть и учился через пень колоду, а в военное училище все-таки поступил, да еще и в летное. Хоть и не в Киеве, а в Василькове, но все же. После этого-то, говорят, у них и пошел разлад — то ли он ее на присягу не позвал к себе, то ли, наоборот, она к нему на эту самую присягу ехать отказалась. А тут, когда она на меня так надменно посмотрела: мол, что ты тут мельтешишь у меня перед носом? Кто ты из себя такой есть вообще? — меня в душе такая обида взяла, что я возьми, да и ляпни:
— А ты не задавайся так, Наташа! Вот посмотришь, я скорее твоего Юрки офицером стану!
И стал вот! Аж целым старшим сержантом сверхсрочной службы. Куда там — большая шишка. Правда, Михалыч обещал через годик-другой без всяких дополнительных курсов мне прапорщика присвоить. Но это еще, как говорится, дожить да дослужиться надо. Известно, каким манером. Ну, не жениться же мне, в самом-то деле, из-за прапорщицких погон на Михалыча приемной дочке Вике! Нет — ни за что! А вот в университет поступить посредством мамочкиных связей — не мешало бы. Ради этого я готов был какое-то время изображать влюбленного Ромео. Ну, стыдно, не без этого. И гаденько как-то на душе. А что делать? Мама вон пишет: держись, мол, сынок за армию руками и ногами. Дома, дескать, делать нечего: заводы закрываются, работать совсем негде стало. Отца досрочно на пенсию отправили, а нам еще, сетовала мама, младшего брата твоего поднимать на ноги надо. А одноклассники твои, добавляла она для пущей убедительности, которые никуда не поступили — сплошь по скользкой дорожке пошли! В общем, картина ясная: дома меня никто не ждал — без меня там хлопот хватает и с Димкой, младшим моим братом. Да и сам бы я домой ни за что уже не вернулся, тем более ни с чем. Я должен был стать победителем, а не пораженцем — победителем любой ценой! И все для нее — для Наташи. Пусть и без всяких там уже надежд на какие-то отношения, а хотя бы и ради того, чтобы доказать ей, да и всем вообще на свете, что я на что-то в этой жизни еще способен, кроме корпения над учебниками. И для этой благородной цели, как мне казалось — все средства были хороши. Даже и не совсем «чистые».
В общем, готовился я к сватовству. Но торжественное это событие почему-то все откладывалось и откладывалось. А тут еще одна проблемка на мою голову свалилась. Да какая — прямо беда! Короче, в общаге нашей рабоче-крестьянской появилась у меня поклонница. Лестно, конечно, с одной стороны: бабе лет двадцать пять уже. И сама собой ничего, все при ней: и грудь, и попа, и ноги длинные, стройные, как у лосихи. Сама из себя — чернявая, видная, с большими выразительными глазами и с густыми черными волосами до плеч — хоть косу заплетай. Викой звать — Викторией, значит. В общем, как и дочку командирскую. Такое вот совпадение. Короче говоря, она мне сначала глазки строила при встрече: на кухне или в коридоре. Как глянет порой исподлобья, словно рублем одарит, и томно так, с придыханием вымолвит: «Вита-а-алик, при-и-вет, как дела?». Я в ответ буркну что-нибудь, типа «нормально все!» — и юркну в свою комнату, а потом на вечерний променад свой незаметно отправлюсь. А летом я в общаге чаще бывать стал: Михалыч меня пораньше после обеда иногда отпускал, а перед заступлением в наряд мне вообще полдня на отдых и подготовку полагалось. Общага пустая, все на работе, по коридорам летний ласковый ветерок гуляет, на полу всюду солнечные пятна… Словом, полная лепота. Бродишь разморенный, как кот, по прошитому насквозь ласковыми солнечными лучами коридору между кухней, комнатой и душем. А тут эта Вика в цветастом домашнем халатике выше колен, небрежно застегнутом на одну или две пуговки всего. И волосы распущены, как у ведьмы, и взгляд этот недвусмысленный, что аж под ложечкой сосать начинает… Вика почему-то нигде не работала — не могла, видно, никак устроиться, а, может, просто не хотела, не знаю. Словом, делать ей особо нечего: полдня по магазинам шастает, а потом полдня наготавливает своему Мише всякие борщи и пловы. Остальное время с какими-то журналами на кровати валяется. А Мишка ее, лось здоровый, под два метра ростом, сутками до поздней ночи на стройке вкалывает. По две смены, что ли, не знаю. Наверное, деньги на квартиру копят. Село оно ведь нынче больно стало зажиточное: мясо, молоко, творожок — в большой нынче цене и спросе. Короче говоря, Мишка вкалывает целыми днями, а Вика, значит, прохлаждается. И тут я со своими нарядами по части — в тренировочных трико и в майке по коридору шастаю. То в душ (ну, что поделаешь, люблю я освежиться под прохладным душем, особенно в летнее время), то на кухню, чайку вскипятить. И куда ни пойду, везде эта Вика окаянная. И с каждым днем ее все как-то больше и больше становилось, как будто она постепенно и целенаправленно заполняла собой все свободное пространство в общаге нашей. Я на кухню, и она тут как тут. Я из душа в комнату свою иду, на ходу голову вафельным армейским полотенцем вытираю — и она обязательно навстречу мне подвернется со своим привычным: «Вита-а-лик, как дела?» Я ей кину в ответ всегдашнее свое «нормально все!» и улыбнусь еще для приличия, а у самого сердце начинает стучать, как сумасшедшее: пока до комнаты своей добегу — ноги аж подкашиваются. Дверь за собой закрою быстренько на шпингалет, прислонюсь к ней спиной, чтоб дух перевести, а перед глазами светлячки начинают летать или, как их там: «метэлыки», что ли. И сердце стучит-стучит, как будто выскочить из груди вон норовит. Сроду со мной ничего подобного не было. Ну, разве что на танцульках, в школе еще, когда одноклассницу пригласишь на «медляк» — нечто похожее случалось. Но тогда горячая волна обычно шла снизу… Один раз, когда с Наташкой так танцевали, она мне в конце уже самом и говорит: «Ты чего такие расчески громадные в карманах таскаешь — поменьше нельзя, что ли, купить?» Я сначала не понял — о чем это она. Потом, когда дошло, наконец, что к чему, так не знал, куда глаза девать от смущения… Но чтоб вот так сердце заходилось и букашки светлые перед глазами мельтешили — такого еще не было. Потом чайку попью с сахарком, бутербродами своими двойными заем — вроде ничего, отпустит постепенно. Правда, когда на кровать улягусь и глаза закрою, бывало, снова эта Вика привидится. Прямо наваждение какое-то. Хоть на кухню не выходи. Но в невидимку же я превратиться не могу, да и в казарму тоже как-то возвращаться не хочется. Хватит уже, оттрубил свое. Тем более что будь я хоть ниже травы и тише воды, хоть в невидимку превратился бы — глаза-то все равно не спрячешь. А получается так, что даже когда вечером общага сплошь заполнена людьми — все равно на центральном месте среди всего этого пестрого народу опять же маячит Вика в цветастом своем халатике, с неприлично стройными голыми ногами, из-под разлетающихся его пол торчащими, все равно что бельмо на глазу…
***
И в один прекрасный денек я, что называется, попал, как «кур в ощип», как сказала бы мама.
Примерно в начале сентября это произошло: тепло еще, жарко даже было, как летом. Батальон наш в это время в лесу стоял на учебном полигоне, по случаю ГКЧП, значит. Но «боевое дежурство» к этому времени уже сняли, потому что с гэкачепистами этими там, в Москве, разобрались уже — всех зачинщиков арестовали, многие сами из окон повыпрыгивали. В общем, однажды в пятницу ко мне после обеда подходит командир мой и заявляет: «Собирайся, Виталька. Поедем сегодня в город — с дочкой моей тебя знакомить буду!» Ну, думаю, неужели наконец-то свершится? Переоделся я в запасную чистую хэбэшку, начистил сапоги до зеркального блеска, уложил копну свою вихрастую на голове, а сверху фуражкой ее прижал. В дипломат свой «тревожный» поскидывал на скорую руку кой-какие вещички — в надежде по пути к себе в общагу заскочить, бельишко простирнуть, да и самому не мешало б сполоснуться под душем. Правда, я не особо надеялся на такое счастье: думаю, если получится, то хорошо, если нет, то так и будет. А тут, когда проезжали мы мимо нашей части, Михалыч вдруг сам притормозил машину на перекрестке и говорит: «Ты, Виталька, поди-ка, сбегай к себе, помойся, побрейся, а я пока поеду домой, своих подготовлю, чтоб не получилось, как снег на голову. Сам ведь знаешь: незваный гость хуже татарина!» И поехал на своем «Москвиче» по трассе дальше, а я поплелся в общагу, зажав в кулаке записку с его адресом и номером телефона — на всякий случай, если вдруг заблужусь.
В длинном и по-летнему пыльном коридоре нашей общаги — от окна и до окна — гулял легкий сквознячок. Каждый шаг моих тяжелых армейских ботинок на шнуровке гулко отражался от стен и мячиком ускакивал куда-то в другой конец коридора за моей спиной. И как бы я ни старался ступать тише, подсознательно опасаясь, что шаги мои может услышать вездесущая эта Вика, если она, конечно, сейчас в общаге, ничего у меня не получилось. Видно, разучился за месяц в своих сапожищах ходить по нормальным деревянным полам. Но дверь в ее комнату на этот раз, против обыкновения, была плотно прикрыта, и я, вдохнув с облегчением, быстро прошмыгнул в свою «нору». От души наплескавшись под душем и переодевшись во все чистое, домашнее, я прилег на кровать и блаженно прикрыл глаза. На часах было еще без пятнадцати три — до вечера далеко. Можно минут двадцать-тридцать и перекемарить с дороги…
Не знаю уж, на сколько я «отъехал», а только, когда очнулся, еще не открывая глаз, почувствовал, что будто бы в комнате еще кто-то есть. Задним числом сообразил, что не закрыл за собой дверь на ключ, как это делал обычно. Чуть приоткрыв веки, увидел прямо перед собой, в каком-то полуметре всего, голую женскую ногу и край знакомого цветастого халатика с колышущимися, как от сквозняка, полами.
— Вика! — выдохнул я хрипло, чувствуя, как перехватило горло на вздохе от жаркой волны, захлестнувшей меня всего с ног до головы.
Она тихонько прикрыла своей прохладной ладонью мои губы. Ее длинные шелковистые волосы темно-ржаного цвета упали мне на глаза, отчего стало щекотно и приятно, как в детстве, когда мама будила меня ни свет ни заря в школу, целуя при этом в глаза и нос… Вика же целовала меня в губы: долго, упоительно, самозабвенно, как пчела, вытягивающая нектар из цветка. Губы ее были большие, сильные и влажные — они пахли полем, цветами и… вином. Я не сопротивлялся — на это не было просто никаких сил. Потому что такого у меня еще вообще никогда в жизни не было — ни с кем. Ее полновесные розовые груди подобно зрелым плодам опустились на мою бледную грудь. Я, задыхаясь, чувствовал, как огромная, как будто не зависящая от меня самого сила поднимается изнутри, разрывая и круша все препятствия на своем пути. Жаркая, душная волна накрыла меня с головой и понесла неведомо куда. И мне уже ничего не оставалось, как только барахтаться, пытаясь плыть в этой горячей волне, чтобы только не задохнуться и прибиться в конце концов к спасительному берегу. Желание достичь этого неведомого мне райского берега было так велико, что я совершил, казалось бы, невозможное: собравшись с силами, стараясь не застонать, сбросил с себя свою «наездницу» Вику на бок и нахраписто подмял ее всю под себя. И уже в следующее мгновение я довольно ловко, весь дрожа и задыхаясь от вожделения, овладел ее раскаленной плотью. В глазах моих во все стороны расплывались радужные полушария, сквозь которые вздымались волнами знойно-розовые Викины груди, алым сладострастным пятном горели ее полуоткрытые влажные губы… Неистовый набат звенел у меня в голове. И в такт этому звону, задыхаясь и теряя ощущение реальности, яростно вгонял я свою восставшую плоть в ее раскаленное сладостно-податливое тело, отчаянно приближая момент развязки, которого ни разу еще до этого в своей жизни не испытал… Волшебный этот итоговый миг был подобен яркому взрыву, закинувшему меня, казалось, на самые небеса и озарив там, на непостижимой высоте, немудреной истиной: «Ради этого только и стоило жить!» Туман вперемешку со слезами тотчас застлал мой взор, и я устремился назад, вниз, на грешную землю, ощущая всем дрожащим своим существом, как яркие светила, ускоряясь, пролетают мимо меня в бесконечную сияющую даль небес…
Проснувшись посреди истерзанной своей кровати — лицом в подушку — почувствовал благодатную негу и какое-то умиротворение во всем теле. Как будто не в казенной общаге на армейской железной кровати был я теперь — а дома, в своей уютной «детской» комнате, на мягком диване. Невольно улыбнулся — опять же, как часто было в детстве при утреннем пробуждении, особенно по выходным или на каникулах. И не захотел открывать глаза — так было хорошо мне в тот момент. На удивление тихо было и в общаге — даже не грюкала привычно входная дверь в конце коридора. Только нежно шелестел за окнами клен… И тут я враз все вспомнил: и неистовую схватку с Викой в своей постели, и то, что мне нужно было собираться и ехать в гости, знакомиться со своей «невестой». В этот самый момент до меня вдруг дошло — что сегодня со мной случилось нечто очень важное. И страшное, и необыкновенное. А мысль о «невесте» и о предстоящем «сватовстве» отчего-то вызвала прилив жара во всем теле — я почувствовал, как краска заливает меня до самых кончиков ушей.
Не помню, как я собрался, как приводил себя в порядок и одевался, и даже как ехал через весь город, не забыв при этом по дороге прикупить тортик, конфеты и бутылку шампанского — все было как в тумане, как сквозь сон… Вернее, как во сне. Как в чудесном волшебном сне. Я и в самом деле почувствовал себя юношей, совсем мальчишкой, школьником, который задыхаясь от половодья чувств, спешит на свидание со своей возлюбленной, с первой своей любовью… Наташей!.. Неожиданно вспомнив свою первую школьную любовь, Наташку, я тотчас стал приходить в себя, словно бы после пылающей жаром парной меня тотчас окатили ведром ледяной воды… Короче говоря, из этой затеи со сватовством ровным счетом ничего не вышло…
— Но при чем тут Наташка? Чего это я вдруг про нее вспомнил? — размышлял я по возвращении поздно вечером к себе в общагу, как говорится, несолоно хлебавши. — Ведь мое естество было переполнено чувствами совсем иного характера, никоим образом не связанными с тем душевным подъемом, который я переживал в старших классах, влюбившись по уши в свою одноклассницу. И ни о чем таком низменном, телесном, что произошло со мной сегодня, я тогда и не помышлял даже. Или все-таки все это так или иначе связано между собой, будучи событиями одного плана? Стало быть, я что же, получается, влюбился в эту обольстительную блудницу Вику, что ли? А если нет, отчего же тогда все так воспламеняется во мне при одном только воспоминании о ней? Или это просто вино так ударило мне в голову, та недопитая кружка, предусмотрительно оставленная Викой на стуле возле моей кровати, которую я и опорожнил залпом, как только очнулся после своего благостного забытья? Но за время службы в армии я мог в компании своих однопризывников, да под хорошую закуску, запросто опорожнить стакан и чего покрепче домашнего вина, но ничего подобного со мной после этого до сих пор не происходило. «Виталька-то наш пить умеет, да еще как, но не хочет, потому что большим ученым мечтает стать», — уважительно перешептывались за моей спиной солдаты, и я в такие моменты, признаюсь, невероятно гордился собой. Так что же теперь делается со мной? Отчего так сладко щемит в груди, откуда это странное чувство, словно я обрел сегодня крылья?
Этот вопрос я и адресовал в конце того длинного-предлинного дня, почти ночью, задыхаясь от разрывавших меня чувств, и, конечно, хорошо уж поддатый, не иначе пан Зюзя — подвернувшемуся мне под руку возле общаги такому же, как и я сам, старшине-сверхсрочнику, только из соседнего — химического батальона, Володе Зубко. Декорацией к этому разговору по душам служил полутемный двор на тылах нашей общаги. Мы с Володей при этом уютно расположились за низеньким «игрушечным» столиком на детской площадке, разложив на нем нехитрую закуску и водрузив посередине бутылку крепленой «Тавриды». После моего неожиданного вопроса Володя криво осклабился во весь свой огромный рот с толстыми, как вареники, губами, притянул меня за шею к себе, так что мы едва не стукнулись лбами и, дыхнув при этом на меня густым перегаром, вымолвил, медленно и четко выговаривая каждое слово:
— Мужиком ты сегодня стал, Виталька, мужиком! Ты понял меня, братишка? Вот и все дела. Давай выпьем за это, что ли?
И мы выпили. А потом еще. И еще. И за это, и за то, и еще неизвестно за что. А потом вдруг все разом померкло. Даже не помню, как добрался я в тот вечер до своей комнаты. Зато хорошо помню взбучку, которую устроил мне на следующий день вечером (благо, что было воскресенье) комбат, когда я приплелся наконец, как побитый пес, в наш полевой лагерь.
В общем, та еще получилась «встреча» с отцом-командиром, батяней, так сказать, комбатом. Из песни ведь слов не выкинешь: для меня Михалыч и вправду был не иначе как отец родной — подобрал, обогрел… К делу хорошему вот пристроил. И к «телу» своей дочки, хоть и не кровной, как выяснилось, но дочки ведь, которую, как он сам говорил, с пеленок воспитывал, — тоже готов был пристроить. А я, глядишь-ка, закобенился, норов начал свой выказывать. Что там греха таить: все мое существо внутренне бунтовало против такого вот знакомства — посредством отцовского протеже. А когда душа моя восстает против чего-либо, я это уже не раз замечал, провидение само находит тогда пути-дорожки, как избежать нежелаемого. Вот и на этот раз случай подсунул мне в тот роковой вечер, который по расчету Михалыча должен был стать для меня и его приемной дочки судьбоносным, сладострастную прелестницу Вику. При одном только воспоминании о ней я еще долго весь внутренне содрогался. Что уж говорить о следующем дне, когда, ко всему прочему, и винные пары из головы моей бедной не до конца еще выветрились. Пользуясь моим разбитым состоянием, Михалыч зажал меня в углу командирской палатки и стал остервенело тыкать мне под дых своими кулачками с пухлыми пальчиками, при этом приговаривая: «Ты что же, сучий потрох, творишь, а? Ты забыл, что ли, кто тебя из грязи да в князи вывел, кто тебя из дерьма вытащил. Ты что вообще себе, гаденыш, позволяешь! Ты специально, что ли, назло мне, вчера нажрался, как скот, перед тем, как заявиться ко мне домой. Ты что же, гад, думаешь, что со мной можно вот так вот поступать? Уничтожу, разотру в порошок, как козявку сопливую, и выброшу за забор, как мусор. Ты понял меня, салабон?»
Ну, и все такое прочее в том же духе вылилось тогда на мою бедную головушку. Рассвирепел, словом, командир мой не на шутку. Это по всему было видно. Но понятно мне было и то, что не я один стал поводом для столь яростного гнева. Просто лопнул его план, накрылась медным тазом вся его идея «фикс» с этим сватаньем, которую он вынашивал в своем сердце не один, как я полагаю, месяц. И дело, повторюсь, было не только во мне. Это я смекнул еще там, в гостях, на этих так называемых смотринах. Хоть я и был чуть-чуть подшофе, но взгляд этот характерный чересчур уж важной и чопорной мамы «невесты» — жены, стало быть, Михалыча, — не ускользнул от моего взора. «Ты кого это в дом привел?» — говорил весь ее вид. Да и дочка их, Вика, к слову, тоже особенного энтузиазма в общении со мной не проявляла, как я ни старался. Такая же оказалась «клизма», как и ее мамаша. А я что, петрушка какой-нибудь, чтоб перед ними стелиться да изображать бог весть кого? К тому же не такой уж я и пьяный был, как преподнес комбат. Ну, выпил немного для храбрости. Я так и так планировал перед этим «сватаньем» слегка промочить горло для смелости, чтоб язык немного развязался. А тут еще эта Вика… Ну да, шандарахнутый я был в тот вечер, как из-за угла мешком, это верно. Но не из-за выпивки же, нет! Не каждый ведь день такое случается. Мужиком как-никак стал…
А Михалыч все тыкал и тыкал меня в живот своими тупыми пухлыми пальчиками, смешно подпрыгивая, не иначе колобок, и взвизгивая при этом: «Сотру, уничтожу, сгною!» Надоело мне терпеть всю эту блевотину словесную, да и пресс я устал держать в напряжении, если честно.
В общем, не выдержал я и буркнул что-то резкое в ответ распалившемуся не на шутку своему командиру, ну, типа того, что не очень-то и хотелось, имея в виду всю эту дурную затею со сватаньем и ничего больше, затем развернулся на сто восемьдесят и выскочил из палатки. И пошел себе прочь, без дороги, напролом, куда глаза глядят, жадно глотая прохладный и сырой воздух осеннего леса, едва справляясь при этом с тяжелым комком, назойливо подкатывавшим к горлу…
***
Сразу после возвращения на «зимние квартиры» нам на построении представили нового комбата: молодого и рьяного. По одному его виду было понятно, что спуску теперь не жди. Так, в общем, и получилось, А Михалыч стал у него как бы замом, и то на птичьих правах, вроде как временно, на какой-то срок, типа испытательного, что ли. Словом, с этого момента армейская счастливая звезда майора Дудченко, которая вывела его живым-невредимым из афганского пекла, начала постепенно угасать. Поговаривали, что, дескать, что-то он не так сделал, совершил какую-то нелепую промашку, а может, просто сказал что-то лишнее в те памятные «траурные» дни августа.
Но и это, как оказалось — было к лучшему. По крайней мере, для меня и моей дальнейшей судьбы и карьеры. Если поначалу, пребывая под крылом и незримой опекой Михалыча, я думал, что так, более-менее благополучно, можно и в армии служить — не тужить, тем более, в Киеве, считай, в самом его центре, то при новом, молодом и амбициозном командире батальона, можно сказать, самодуре, ради собственного продвижения по служебной лестнице никого бы не пощадившем, это было видно сразу, — окончательно понял, что не-ет, этот жребий совсем не для меня. Тем более что сверхсрочники при новой власти ничем от остальных бойцов, собственно, и не отличались, так же, впрочем, как и младшие офицеры — дрючил новый комбат одинаково всех подряд, как говорится, в хвост и в гриву. Одна только радость и осталась — что на ночь в общагу свою ночевать уходил. От всей этой мутотни армейской подальше.
Ну, а Михалыч с некоторого времени обо мне и думать забыл, потерял интерес. Как, впрочем, и вообще ко всему на свете, кроме выпивки, потерял наш дорогой батяня-комбат к этому времени всякий интерес. Что-то в нашем «золотом комбате» надломилось. В общем, сорвался батя — не просыхал круглые сутки. Все чаще и домой уже вечером не уходил после очередной попойки — прямо в канцелярии командирской и заваливался спать, подчас даже не раздеваясь. Тем не менее, на подъеме, гляди, он уже как огурец — ходит, на бойцов молодых покрикивает. У самого лицо красное все, оплывшее. Новому комбату — все это тоже на руку: личный состав всегда под надежным присмотром. Словом, спекся наш дорогой комбат. И я остался как бы не при делах, сам по себе, как дерьмо в проруби. Зато в таком неопределенном положении, как между небом и землей, и определился я быстрее с выбором дальнейшего своего жизненного пути — понял, в общем, что рассчитывать на чью-либо помощь нечего, надо самому как-то выбираться из этого болота. Для начала, пошел и записался в библиотеку студенческую, что напротив строительного института, на соседней от нашей общаги улице, и с головой засел за учебники с четкой целью: по весне подать документы в университет, пока еще льготы для бывших «служивых» при поступлении не отменили. Ну, а для родителей моих, воспылавших мечтой — сына своего старшего в офицерских погонах увидеть, Бог даст, что-нибудь со временем да придумаем. Главное — в универ поступить. А победителей, как известно, не судят.
***
А осень между тем все тянулась и тянулась — никак не желала заканчиваться. По ночам, бывало, задували злые холодные ветры, беспощадно срывая желтую листву с окрестных тополей и с силой бросая ее в окна общаги. В комнате моей становилось все холодней и неуютней. Чтобы не замерзнуть, приходилось ложиться в постель в одежде, в смысле, в спортивном костюме, и укрываться всем подряд, в том числе и шинелью, а подчас даже и рабочим, насквозь пропахшим солярой бушлатом, чтоб хоть как-то согреться. Зато дни стояли все, как на подбор, ясные и солнечные, хоть и прохладные. И жемчужные паутинки кружились в воздухе, переливаясь в солнечных лучах, едва ли не до самого декабря. Эта осень действовала на меня магически, завораживающе. После возвращения из лагеря, после этой круглосуточной, считай, лесной вольницы длиною почти в три месяца, когда все мы оказались как бы никому не нужными, предоставленными самим себе — я ходил по части сам не свой. Особенно после разрыва отношений с Михалычем. А после того, как нам назначили нового комбата, этого самовлюбленного фанфарона с наполеоновскими замашками — я особенно явственно ощутил свою ненужность в этом своем нынешнем положении, более того — свою полную никчемность и неприспособленность к армейской жизни. И вообще — бессмысленность всей этой каждодневной суеты, называемой службой. Солдаты нового призыва казались мне все какими-то бестолковыми, ущербными, «недоделанными», особенно по сравнению с нашим призывом. Ничего у них ровным счетом не получалось как следует — ни строевые приемы, ни работа на технике, ни даже такие элементарные, казалось бы, вещи, как заправка коек и уборка территории. Офицеры и прапорщики, в свою очередь, раздражали своим беспросветным, почти ежедневным пьянством и какой-то всеобщей убогостью. Меня начинало воротить от комбатовских и замполитовских профилактическо-воспитательных речей на утренних разводах, и особенно — жалкие эти потуги некоторых, особо сознательных офицеров вести занятия на «державний мови». «Куда же ты смотрел раньше!» — мысленно корил я себя, прекрасно понимая, что ничего более подходящего на данный момент мне никто в жизни не предложит. Или, может, все-таки было бы лучше вернуться в свою родную сторонку? И что? В лучшем случае, устроиться грузчиком на консервный завод, как пророчила мне мама, поскольку, по ее словам, с работой нынче стало совсем худо. Этим бесконечным внутренним самокопанием я доводил сам себя порой до исступления, до полного душевного и мысленного тупика. И когда уж становилось совсем невмоготу, я оставлял вверенных мне бойцов на одного из сержантов и выходил через потайную щель в заборе за боксами из автопарка, откуда наш батальон последнее время почти не вылезал, непрерывно чистя и драя боевую технику, и садился в траве на пригорке. Жмурясь от все еще яркого, но уже почти не греющего осеннего солнца, наслаждаясь тишиной и одиночеством, я старался отвлечься от своих невеселых мыслей, думать о чем-нибудь хорошем, приятном. Наша часть находилась как бы на возвышенности, так что перед моим взором простирался обширный овраг, заросший разнообразной растительностью. Слева над оврагом возвышались несколько высотных домов, а прямо перед моим носом — расстилался бесконечный, сплошь поросший кустарником пустырь, упирающийся почти на горизонте в длинный белый забор — это начинались обширные территории так называемого летного городка. Там тоже были воинские части и даже, говорят, аэродром. Вдалеке, в синем бездонном небе, и впрямь то и дело появлялись серебристые маленькие крестики самолетов, оставляющих на безупречной синей глади небосвода белые расширяющиеся борозды. Но это были просто пролетающие мимо пассажирские самолеты. А те, военные, боевые машины, которые прятались где-то там, за белым забором, в специальных боксах и ангарах — они уже давно, больше года, не поднимались по ночам в небо, на учебные вылеты, как это было раньше, когда я зеленым еще совсем сержантом, только после учебки, пришел в часть. Поначалу мы с ребятами от этого ночного резкого гула даже вскакивали на своих койках с непривычки. Потом — ничего, пообвыклись, и даже перестали реагировать на этот тревожный ночной гул, как будто его и не было вовсе. Но когда он прекратился вообще — это заметили все: и молодежь, и мы, старослужащие сержанты. Потому что без этого гула стало как-то непривычно тихо по ночам, а от этого тревожно на сердце, как в поле перед грозой.
Так, глядя сквозь прищуренные веки в бесконечную синь неба и рассуждая о каких-нибудь совсем пустяковых вещах, которые приходили мне на ум в такие моменты, я постепенно отвлекался от своих дум и мыслей, терзавших меня в последнее время, не дающих мне покоя ни днем, ни ночью. Правда, отвлекался я от них совсем ненадолго. Через некоторое время перед мысленным моим взором снова появлялся Михалыч — он смотрел на меня пронзительно и с укором: дескать, я так на тебя надеялся, Виталька, а ты!.. Старый наш комбат с этим своим укоризненным взглядом просто изводил мое и без того измотанное сердце. Тем более что в реальной-то жизни в последнее время взгляд его был совсем не таким, как раньше, а мутным и бесцветным. Да и не смотрел он вообще теперь в мою сторону. Разве что когда уж очень приспичит выпить и некого послать в магазин, тогда он вызывал меня к себе и, не глядя в мою сторону, начинал отсчитывать деньги, аккуратно расправляя каждую бумажку.
— На вот, Виталька, доложи сюда еще свою долю и сходи в гастроном, а то трубы горят… Купи там на сдачу еще хлеба и консерву какую-нибудь.
Деваться было некуда — приходилось идти за бутылкой, а после еще изображать какое-то время из себя собутыльника, пока Михалыч окончательно не «отъезжал», влив в себя, почти не закусывая, большую половину поллитровки. После этого я вызывал дежурного по роте, давал ему команду принести с дневальными свободную кровать из казармы и сам помогал им уложить бывшего нашего комбата, которого, надо сказать, все еще уважали и даже по-своему любили, в постель.
Слаб человек, слаб! Права была мама, когда говорила, что если я не возьму себя вовремя в кулак, то будут на мне ездить все, кому не лень. Так в результате и получается. Вон даже девки — и те все норовят мной верховодить. Но ничего, мы еще посмотрим, чья возьмет. Я еще раз с силой затянулся сигаретным дымком и тотчас почувствовал, как приятный дурман заполнил голову. На глазах таки выступили предательские капельки. Солнце блеснуло из-за туч где-то справа — и капельки эти сверкнули тотчас серебристо-зеленоватым огоньком. От этого мир вокруг сразу как будто преобразился — стал ярче и привлекательнее, что ли. Несмотря даже на кучи мусора, зияющие своим неприглядным, гнилым исподним с обеих сторон от меня вдоль оврага. Это и не овраг был даже, а огромный яр, протянувшийся внизу на несколько километров. По крайней мере, трехкилометровый кросс мы бегали обычно именно в этом яру. При этом добегали только до его изгиба, за которым виднелись какое-то озерцо и старые частные домишки над ним. Казалось, нет тому яру ни конца ни краю.
…Вслед за Михалычем на ум обычно приходила Наташка, моя школьная любовь. Заноза еще та — попробуй сковырни такую из сердца: засела крепко, зараза, ничем не подцепишь. И вот, значит, плывет она перед моим мысленным взором в золотисто-голубом мареве, как средь облаков, в своем летнем цветастом платьице чуть выше колен и приветливо улыбается, и что-то как будто говорит мне, потому что губы ее при этом шевелятся. Но слов никак не разобрать, уши словно бы заложило плотной ватой. Как будто бы самолет только что пролетел, оглушив своим ревом, прямо над моей головой, поднявшись в небо с противоположного холма, из-за белого того забора, за которым военный аэродром. Я закрывал глаза, чувствуя сквозь веки все увеличивающуюся влагу, а Наташка при этом никуда не исчезала и не растворялась в мареве этом — она все так же шла мне навстречу и улыбалась, с каждым шагом становясь все ближе и ближе, пока, наконец, не приближалась ко мне вплотную…
Эх, а в жизни-то ничего подобного так и не случилось: не довелось мне и мимоходом, хотя бы и шутя, чмокнуть ее хоть в щеку. А тут, в своем сне наяву я целовал ее неистово, крепко впиваясь и в губы, и в шею, и в грудь, постепенно опускаясь по телу все ниже и ниже… Пока наконец не происходил маленький взрыв в моей голове и во всем теле, сопровождаемый вспышками яркого света. Тогда я со всей силы расплющивал свои глаза, судорожно вдыхал полной грудью свежего осеннего воздуха, пытаясь поскорее совладать с собой, при этом понимая каким-то потаенным уголком своего мозга, что вот в этот последний, решающий момент своего «чудесного видения» я обнимал и целовал уже совсем не Наташку, свою своенравную одноклассницу, так и оставшуюся для меня недосягаемой, а самую что ни на есть земную и весьма доступную Вику, Викулю, Викторию — соседку мою по рабочей общаге. Что же это такое, в самом-то деле, что? Но не любовь же, в конце-то концов? — терзал я себя этим страшным вопросом. А если нет, так почему же она тогда приходит ко мне в этих странных грезах — ладно еще б ночью, во сне, а то ведь прям посреди белого дня приходит. Так что же это все-таки за наваждение такое? Кто мне ответит?
***
Ответ пришел самым неожиданным образом, как будто с неба свалился: «Это все томление плоти», — торжественно, как будто во время церковной службы молвил батюшка в черных монашеских одеяниях со сцены солдатского клуба перед тремя без малого сотнями обалдевших от такого «политзанятия», а от того притихших, — ну точно как в церкви во время большого праздника, — бойцов нашего полка. Я, если честно, тоже был немало ошарашен от такого культурно-массового мероприятия в нашем бригадном клубе. В ту субботу я как раз был ответственным по части — выпала, значит, мне такая невиданная честь — типа наряда вне очереди. Потому что, вообще-то, сержанту сверхсрочнику не полагается быть ответственным по части. Офицерское это дело — отвечать за порядок и за то, чтоб не было неуставщины и других всяких разных безобразий в свободное от службы время. Со сверхсрочника же, как любил говаривать наш старшина-комсомолец, что взять, кроме разве что анализов, да и то подпорченных? Но мне, видишь ли, доверяли! И не в первый раз, и, стало быть, не в последний. А доверяли потому, что знали, что я, как верный Санчо Пансо, своего бывшего командира-благодетеля не подведу ни при каких обстоятельствах. И это было сущей правдой — Михалыча я подвести не мог. Хотя зачем мне, спрашивается, на голову вся эта бодяга? Сам-то комбат мой бывший в очередной раз набрался до чертиков, еще с вечера, так что «ква» сказать не мог, и отлеживался теперь в каптерке. А я, вместо того чтобы после парково-хозяйственного дня отправиться в свою теплую уютную комнатуху в общежитии и гонять там чаи, завернувшись до подбородка в старый свой выцветший плед, должен аж до завтрашнего, то бишь воскресного утра, пасти бойцов, не спуская с них глаз, в том числе и ночью, чтоб, не дай Бог, не повторился тот памятный инцидент с массовым «исходом» солдат из части и с последующим их растворением на бескрайних российских просторах. И вот сразу после обеда, не успели еще даже бушлаты рабочие бойцы мои поснимать с себя да отогреться как следует — раздается на тумбе у дневального оглушительный звонок — противный такой, дребезжащий. Ну, думаю, ничего хорошего, видно, на сегодня не предвидится. Так и есть: от дежурного по бригаде поступает команда срочно построить весь личный состав части и отправить в клуб на политзанятия. Так и сказал подполковник на том конце провода, специально позвав меня к телефону: «Наумко, слышишь, срочно строй своих бойцов и отправляй в клуб на политзанятия!» Последнее слово даже по слогам проговорил, чтобы подчеркнуть особую важность предстоящего мероприятия, совсем как в былые времена. Политзанятия-то после памятного августа у нас вообще отменили, заменив их на «гуманитарную подготовку». В общем, тот же хрен, только с украинско-националистическим уклоном. И немудрено: методички-то во Львове писали, на базе бывшего политического училища. До Петлюры — освободителя украинского народа от великодержавного гнета уже дошли. Осталось только Бандеру героем всея Украины объявить. И это, надо полагать, уже не за горами. После Нового года как раз к Великой Отечественной, а по-новому — Второй мировой войне по программе должны вплотную подобраться.
В общем, выгнал я разомлевших после обеда бойцов своих на плац, прямо в замасленных бушлатах, в которых они прибыли с работ в парке, кое-как построил их и скомандовал: «В клуб шагом марш!» И поплелись они, как пленные недобитые французы зимою 1812 года, не в ногу, вразнобой, сгорбившись под порывами безжалостного ветра. Большинство из них к тому же позасовывали руки в карманы бушлатов. А что делать, если перчатки выдали одни на все случаи жизни — и после сегодняшней работы на боевой технике они у многих пришли в полную негодность. А на носу зима — вон как ветер нещадно бросает прямо в лицо пригоршни колючего дождя, который вот-вот превратится в мокрый снег.
Я поначалу было стал покрикивать на солдат: спину, дескать, прямо держать, руки вытащить из карманов и все такое. Потом плюнул — самого с непривычки пробирало аж до костей, в осеннем-то плащике старого еще образца, на «рыбьей», как говаривали наши ушлые прапорщики, подкладке. Для порядка только отсчитывал громко: «Раз, раз, раз — два — три!», чтоб бойцы хоть какой-то ритм шага соблюдали. В общем, довел я с горем пополам своих подопечных до клуба, рассадил их там, как положено, поротно, повзводно и по отделениям. И сам сзади с краю примостился, чтоб всех видеть. А в клубе — холодно, как на улице, отопление, видно, во вспомогательных помещениях еще не включили: это же не казарма, где по уставу требуется соблюдать температуру плюс 18 градусов по Цельсию, и никак не ниже. Хорошо хоть следом пригнали еще две или три роты бойцов с бригады: все-таки потеплее стало. И тут, представьте, заводит бригадный наш замполит подполковник Кожушко настоящего попа, с огромным серебряным крестом на груди. По рядам прокатился общий вздох. А на выдохе после мгновения немой сцены с разных сторон одновременно послышалось: «Ух, не фуя себе!» Я так и подскочил от неожиданности на ноги, не зная толком, как реагировать: господа-то офицеры к солдатской нашей аудитории привыкшие, сами подчас не прочь между команд своих строевых крепкое непечатное словцо ввернуть для пущей доходчивости. Но здесь ведь совсем другой случай: настоящий все-таки поп из церкви пожаловал, святой человек как никак, и такая оказия.
Кожушко, гляжу, тоже стреляет глазами по углам свирепо, а сам, чувствуется, малость того, растерялся. Но в следующее уже мгновение тишина в зале воцарилась, можно сказать, мертвая — точно как в церкви, за мгновение до начала службы (был один раз с одноклассниками в ночь на Пасху в церквушке нашей городской, видел!). Впечатление и впрямь было такое, что вот-вот сами ангелы затрубят в свои серебряные трубы над нашими грешными головами. Тут, воспользовавшись подходящим моментом, Кожушко и говорит своим поставленным замполитовским голосом, причем по-русски: «Представляю вам, товарищи солдаты, священника Свято-Успенской печерской лавры, отца… — на этом месте подполковник замешкался, посмотрел на попа, как бы ища у него поддержки, тот ему что-то прошептал, и замполит наконец выговорил сложное незнакомое слово, запинаясь чуть ли не на каждом слоге: — про-то-ие-рея Климентия».
Я еще подумал: «Надо же, имя какое диковинное — редкое!»
А Кожушко тем временем продолжал
— Тема сегодняшней лекции…э-э-эм…
Замполит снова споткнулся на полуслове и замычал, видимо, опять подбирая в уме подходящее слово — как правильно назвать то, что должно было сейчас состояться в нашем бригадном клубе перед без малого тремя сотнями солдат новой украинской армии. И его можно было понять — не назовешь ведь плановое клубное мероприятие проповедью. Кожушко снова умоляюще взглянул на благообразного попа с круглым гладким личиком и аккуратной клинообразной бородкой. Тот спокойно прошептал ему одними губами нужные слова — и замполит с облегчением выдохнул наконец:
— …Беседы, э-э-э-э, значит, утверждение православия, э-э-э-э, в России!..
По залу после этой фразы прокатился шепоток, где-то сзади в голос хохотнули. С другой стороны, опять же, в полный почти голос, донеслось: «Ой-йо-о!»
— На Руси! — бархатным своим звучным баритоном поправил священник незадачливого нашего замполита полка и добавил для полной ясности:
— На Руси-Украине.
И когда вконец растерявшийся наш замполит Кожушко, привыкший ходить проторенными тропами «политики партии», наконец удалился со сцены, заняв с гордым видом свое представительское место в средине первого ряда, и по залу полился негромкий бархатный баритон священника — в холодном нашем полковом клубе сразу стало как будто теплее и уютнее. Отец Климентий повел свою проповедь или, вернее, исторический экскурс от первых киевских князей Аскольда и Дира, которые, как оказалось, были христианами. Затем плавно перешел к княгине Ольге, крестившейся в Царьграде-Константинополе. При этом в клубе стояла непривычная тишина: казалось, если б в эту пору могла бы ожить хоть одна муха, ее полет над солдатскими головами был бы сравним разве что с раскатами майского грома. Это при том, что никто ни на кого не шикал, как обычно, и командиры наши не стояли в проходах по бокам, указывая ярым нарушителям дисциплины на пальцах своих рук — кто и сколько нарядов вне очереди уже заработал. Внутреннее напряжение зала, сравнимое с натянутой струной лука, достигло своего апогея, когда батюшка повел рассказ о числе пленниц, наложниц и просто простолюдинок, которых между исполнением своих великокняжеских обязанностей, в том числе и в части воспроизведения потомства со своими десятью хрестоматийными женами, оприходовал великий святой всея Руси князь Владимир, пока не пришел к православию.
— Велики грехи были князя Владимира Святославовича, а в простонародье Ясного Солнышка, перед людьми и Богом, — подымал свой бархатный голос священник, закатывая глаза к клубному потолку, — доколе не остепенился он, не очистился мыслями и духом и не понял, что все это пустое, суета сует и томление плоти…
Как завороженный, открыв рот подобно солдату-первогодку, слушал я в тот день эту чудную лекцию-проповедь. Не иначе чудодейственным елеем лилась в мою душу удивительная бархатная речь моложавого священника. Но особенно засели в сердце моем два ключевых этих слова: «томление плоти», которые словно бы пронзили меня серебряной стрелой, угодив в самое сердце. Слова эти стали своеобразным ключом ко всем моим душевным терзаниям и метаниям последних месяцев. Они в один миг все объяснили моей измученной душе и в то же время как бы вскрыли незаживающую рану моего сердца, тотчас принеся долгожданное облегчение. В самом деле: и Вика одна, и Вика другая, дочка Михалыча, и даже Наташа, не перестающая и через годы, и на расстоянии мучить меня — все ведь это, если разобраться, и есть «томление плоти», то есть мимолетное, пустое. Стало быть, до всего того высшего, что отец Климентий высокопарно назвал в своей речи «торжеством духа» и «промыслом Божьим» — надо было еще дойти, дотянуться, дорасти.
С легким сердцем, в каком-то приподнятом, даже возвышенном душевном состоянии возвращался я хмурым воскресным утром в свою убогую комнату, в скромную свою обитель, в келью, как, наверное, назвал бы ее на свой церковный лад священник. Мысли мои метались от Руси времен князя Владимира к нынешним временам. «Как же много еще мне предстоит узнать, осмыслить и прочувствовать в своей жизни», — рассуждал я про себя.
В раздумьях и привычных бытовых хлопотах день пролетел незаметно. А к вечеру за окном полетели наискосок крупные снежинки, покрывая серые тротуары белым священным саваном. И, глядя в темное окно, на все усиливающуюся эту снежную круговерть, я вдруг враз осознал с полной ясностью, кто я такой, для чего родился и что должен делать в своей жизни.
…Так вот, где-то в первой декаде декабря, и закончилась та долгая-предолгая осень.
***
С того самого, знаменательного для меня дня, точнее, вечера, я и засел в своей «келье» за книги. Благо, библиотека была под боком, считай, в соседнем доме. История с географией полностью захватили меня в свои сети и не отпускали уже ни на миг. Чем больше я узнавал нового, тем больше хотелось узнать еще. И кто бы мог подумать, что толчком к столь сильной тяге к новым знаниям послужит лекция, вернее, проповедь какого-то попа. Нам-то все время талдычили в школе, что церковь — это тьма и мракобесие. Кроме того, благодаря той памятной для меня проповеди отца Климентия я всерьез увлекся творчеством Михаила Булгакова. Священник, рассказывая о грехах человеческих и о покаянии, привел пример запоздалого раскаяния поэта Русакова из «Белой гвардии». В результате параллельно с талмудами по отечественной истории я перечитал еще всего Булгакова, благодаря чему по-новому взглянул на «город прекрасный, город счастливый», в котором мне посчастливилось служить срочную.
Между прочим, благодаря Булгакову, вернее, его роману «Белая гвардия», я и оказался однажды погожим воскресным деньком конца февраля у красных стен киевского университета имени Тараса Григорьевича Шевченко (а в прошлом — Святого Владимира!). Дело в том, что, перечитав от корки и до корки, а потом еще и в обратном порядке, этот роман, я взял себе за правило по выходным не спеша проходить по тем самым улицам, на которых разворачивалось его действие. При этом я как бы заново открывал для себя Киев, все больше и больше влюбляясь в него. И вот однажды извилистые киевские проулки вывели меня к бывшей Первой Александровской гимназии, в которой разыгрывались ключевые сцены булгаковского романа и пьесы «Дни Турбиных». Как выяснилось, гимназия эта давно уже стала университетским корпусом. Так я в конечном итоге и наткнулся — трудно было пройти мимо — на объявление, гласящее, что с марта при университете открываются платные вечерние подготовительные курсы для абитуриентов, желающих в этом году попробовать свои силы при поступлении в университет на факультеты… Далее шло перечисление факультетов, среди которых, конечно, был и вожделенный для меня исторический. Но, что самое важное: внизу этого огромного объявления, написанного как будто специально для таких, как я, близоруких, не очень при этом жалующих очки людей, было аккуратно приписано, хоть и более мелким шрифтом, но весьма разборчиво, что для военнослужащих срочной и сверхсрочной службы, уволившихся в запас, предусмотрена льгота при оплате курса обучения. И еще более мелким шрифтом, чуть ли не от руки, и в скобках, было добавлено, что для военнослужащих также сохранены льготные условия при поступлении. Нужно ли говорить, что уже со следующей недели я записался на эти курсы и стал одним из самых добросовестных и прилежных «курсантов». Многие занятия проходили как раз в желтом корпусе бывшей гимназии. И я посреди лекций то и дело взглядывал в окно на уютно кутающиеся в сиреневые мартовские сумерки улицы, вспоминал памятные страницы зачитанного до дыр романа, где Алексей Турбин вот так же, из-за гимназической парты, взирает через окно на охваченный тревогой родной город, на университет, в котором когда-то учился, на сгустившиеся над его исполинским зданием тучи… И надолго задумывался, забывая о занятиях, как и вообще обо всем на свете — мысли протекали неспешно, светлые, безмятежные, как ажурные белесые облака, проплывающие на темно-синем небе над парком.
***
Сиреневый, прозрачный, насквозь продуваемый весенними порывистыми ветрами март прошел как в сладком сне: я, как очумелый «ботаник», бежал по вечерам через день на вожделенные лекции в университете, прилежно записывал все самое важное за преподавателями в тетрадку, с удовлетворением при этом осознавая, что, по крайней мере, по истории я уже вполне во всеоружии и хоть завтра готов сдавать вступительные экзамены, стало быть, три долгих зимних месяца не прошли даром. С географией дела обстояли сложнее, хотя тоже неплохо: ведь времени для штудирования учебников у меня было еще предостаточно. Хуже всего дело было с обязательным с нынешнего года украинским языком, на котором мне предстояло написать сочинение на неизвестную литературную тему. В школе у нас, конечно, был и украинский язык, и литература, но как-то вскользь, как-то уж очень факультативно. А здесь!.. Я не поспевал за преподавательницей записывать основные тезисы лекции по литературе, при этом делая в словах массу самых нелепых ошибок: три года в Советской армии сделали свое коварное дело. Чтобы хоть как-то исправить эту досадную ситуацию, я решил искать помощи извне и стал ошалело и совершенно бессовестно шарить глазами по сторонам. И наконец ухватился взглядом, как за спасительную соломинку, за тетрадку соседки слева — девчушки со вздернутым носиком и светло-русой челкой, точно такой, как у героини Ольги Остроумовой из фильма «Доживем до понедельника» (мама очень любила эту картину). Курносая эта девчушка старательно и аккуратно выводила, казалось, каждую буковку, словно при замедленных сьемках, при этом, на удивление, успевая записывать почти все, что диктовала преподавательница. Буксир сделал свое дело: я постепенно, следя за рукой соседки, начал вспоминать украинское правописание, по крайней мере, где ставить букву «и», а где «і» либо «ї». Так что на занятиях по украинскому мне было уже не до любования вечерним городом через окно: нужно было хоть как-то поспевать за лектором и за своей соседкой по парте.
А через несколько занятий я почувствовал, что не просто списываю тексты у своей прилежной соседки, а еще и получаю от этого процесса какое-то смутное удовольствие. Что-то такое происходило со мной «на более тонком уровне», как сказала бы моя мама, уж очень увлекшаяся в последнее время всякой-разной эзотерикой. Чувство было такое, как будто бы в моей груди кто-то натянул тончайшую серебряную струну, которая вибрировала в такт работы сердечной мышцы, отчего по всему телу расходились чудесные волны, приводящие все мое существо в какой-то невыразимый — божественный трепет. И это все с учетом того, что ни лица девочки, ни саму ее я до этого момента так и не охватил своим взором полностью: только ее милый профиль со вздернутым носиком, только эту дерзкую челку… И еще какое-то странное оцепенение, даже легкое головокружение чувствовал я всякий раз от самого ее присутствия рядом с собой: словно какой-то неуловимый волшебный свет исходил от нее. А еще — особенный аромат. Как будто в аудитории широко открыли окно прямо в этот сиреневый весенний вечер, и из него потянуло свежестью промытых ночными дождями улиц и просыпающихся уже от зимней спячки земли и растительности.
И вот однажды, словно бы почувствовав это мое возвышенное, «эйфорическое» состояние, нечаянная моя спасительница внезапно повернулась в мою сторону и приветливо улыбнулась, обнажив при этом ряд белых красивых зубов и блеснув своими огромными глазищами. Видение это длилось не более мгновения: именно такой, приветливо улыбающейся, с широко распахнутыми своими глазищами и дерзкой русой челкой, она и отпечаталась в моей памяти. Девочка Весна — назвал я ее мысленно в тот день.
***
А потом меня нежданно-негаданно отрядили в командировку в Светловодск. Все дело в том, что накануне Нового года, буквально через несколько дней после той памятной проповеди-лекции священника из лавры отца Климентия, из нашей роты сбежал солдат. На этот раз, конечно, украинец — «иностранцев» к этому времени в части уже не осталось, все разъехались по национальным своим, как говорится, квартирам. Щуплый такой, ничем особо не выделяющийся среди остальных, боец первого всего-навсего года службы, родом, значит, из этого самого Светловодска, по фамилии Грищук однажды взял и ушел из части в неизвестном направлении. И не вернулся. Стало быть, все признаки дезертирства налицо, а значит, запахло уголовной статьей. Следовательно — черное пятно ложилось на разнесчастную нашу роту. Как и на весь батальон.
Если честно, я даже облика этого Грищука так и не смог вспомнить, как ни старался. Примерно через месяц после побега его, естественно, повязали — прямо по месту жительства, в Светловодске. По разговорам, у какой-то бабы вроде бы прятался. Но от наших доблестных органов разве ж где спрячешься?
Делать нечего: собрал я сумку свою дорожную и отправился на рейсовый автобус до Светловодска. Задача: опросить всех свидетелей по этому делу. Молодой старлей из военной прокуратуры, инструктируя меня перед поездкой, говорил, крутя в руках сигарету, вынутую из только початой пачки «Столичных»:
— Ты, брат, только вытяни с этой бабы, что Грищук находился в такое-то время там-то и там-то и ни о каком возвращении обратно в часть даже и не заикался. Кстати, не забудь встретиться с отцом его. Интересно, что он скажет: почему так поздно спохватился, что сынок его из части сбежал?
Приехав к полудню в Светловодск, я, прежде чем отправиться в милицию за «ориентировками», как наставлял меня следователь в военной прокуратуре, долго стоял на центральной площади возле памятника погибшим воинам и любовался прибоем: городишко этот уютно раскинулся прямо на берегу искусственного водохранилища. Оно было очень похоже на настоящее море: весенний бесшабашный ветер гнал к берегу темно-синие волны — они, вспениваясь, покрывались белой ажурной каймой. Над волнами кружились, перекрикиваясь меж собой, чайки. Время от времени птицы, сложив крылья, стрелами срывались сверху на воду, а затем плавно поднимались, подобно стервятникам, в высоту, унося с собой в клювах блестящих рыбешек. Сквозь белые пушистые облачка в прозрачно-синем, словно бы тщательно промытом ретивой хозяйкой перед большим праздником небе проглядывало, как бы подмигивая, ласковое весеннее солнце. Я жмурился от удовольствия, нежился, подставляя лицо под его озорные лучи. «Как хороша жизнь! — восклицал я про себя, чувствуя, как благостный покой с умиротворением, подобно теплому вину, разливается по всему моему телу.
Но блаженство овладело моим существом не до конца: где-то глубоко изнутри мою душу не переставал точить назойливый червячок сомнения, не давая мне всецело расслабиться. Дело с этим парнем-дезертиром было не совсем чистым: оказывается, после его побега к нам в часть приезжал его отец и уговаривал наших командиров не давать делу хода: дескать, парню снесло крышу из-за бабы, еще недельку если подождать, мол, нагуляется, сердешный, да и сам приползет, сначала домой, а потом и в часть, куда ему с подводной-то лодки деваться. Так в результате и получилось, как предполагал батя беглеца: через полторы недели он сам его и привез к месту службы, тепленького, как телка, с повинной головушкой: дескать, простите засранца, больше такого «ни в жисть» не повторится. Но отцы наши, командиры, чтоб им было неладно, на этот раз были непреклонны: хотели выслужиться, что ли, перед новым, украинским генералитетом или задним числом загладить вину за кавардак и разброд, царившие в части с августа, считай, по январь, пока не привели все наше «вийсько» к украинской присяге (составленной, к слову сказать, по-русски). Кто знает? Да только отправили они немедля этого бедного солдатика с не высохшим еще до конца мамкиным молоком на губах под арест и, не раздумывая, дали делу о дезертирстве ход. Может, надеялись таким образом всех остальных буйных да шибко свободолюбивых бойцов разом урезонить — дескать, это вам не раньше, когда, что хотели, то и вытворяли, дедовщину развели, бегали куда хотели. А нынче, при новой, «незалэжной» украинской власти все будет по-другому, по новым, а стало быть — правильным украинским законам. Что самое нелепое, никаких новых законов еще, естественно, никто не написал, и судить беглеца должны были вот именно по старым, советским еще, законам, по которым бедолаге светило от двух до семи. Такие дела.
Мне же хитрый старлей из военной прокуратуры, выведав предварительно, кто я и что, и разузнав в разговоре, что я собираюсь поступать в университет, пообещал, что если все сделаю, как надо, выхлопочет у моего начальства специальную рекомендацию для приемной комиссии. И я, обрадовавшись, как пацан, согласился на эту «аферу»: все равно ведь, думаю, ехать придется, коль жребий пал на меня, а здесь еще и рекомендация замаячила на горизонте, а это, ясное дело, добавило бы мне козырей при поступлении: сам-то новый комбат мне такую бумагу вряд ли бы выдал. Почему? Да потому что Михалыч у него нынче в главных советчиках ходит, хоть по-прежнему и не просыхает совсем, бедолага. А я теперь для него из-за того чертового «сватовства» — чуть ли не самый главный враг.
И, представьте, меня нещадно грызла совесть из-за этой не совсем чистой сделки со следователем. Ну, да делать нечего — как говорится, назвался груздем, полезай в кузовок.
Надышавшись вволю свежим речным воздухом, я отправился в местную милицию. Разбитная и разговорчивая милиционерша лет тридцати — как говорится, в самом соку («Красивая, хотя и полноватая», — отметил я про себя, чувствуя как с первой же минуты разговора краснею), так и сверлила меня во время «инструктажа» своими огромными «жгучими» глазищами, то и дело хлопая длиннющими, как с картинки, кустодиевскими ресницами.
Обрисовав общую картину, симпатичная эта милиционерша вложила мне в руку бумажку с адресом «гражданки Александровой», у которой без малого две недели зависал наш «дезертир». И напоследок предупредила, игриво растягивая слова, как будто запевая негромкую застольную песню: мол, вы там смотрите, та-ва-рищ старший сержант, поаккуратнее с этой Александровой, а то, неровен час, украинская молодая армия потеряет еще одного своего бойца.
— Так точно, — буркнул я невпопад, совсем уж рассупонившись под ее масляным взглядом. И, не помня себя, ломанулся из отделения на улицу, чтоб скорее глотнуть бодрящего апрельского воздуха и сбросить с себя неожиданное это смущение, сковавшее меня буквально по рукам и ногам. Но, прежде чем идти по указанному в записке адресу, — благо городишко небольшой и все в нем было компактно, все рядом, — я задержался еще близ площади у пивного ларька, где почти залпом выпил кружку прохладного, чуть кисловатого бочкового пива, чтоб хоть немного прийти в себя, восстановить душевное равновесие.
***
Прибыв по указанному мне в милиции адресу, я еще долго топтался у подъезда старой кирпичной пятиэтажки, в котором на четвертом этаже была квартира Александровой — обдумывал, как себя лучше держать во время, так сказать, «следственных действий». Кто я такой вообще, если разобраться, следователь, что ли? Вот именно, что никто — дознаватель общественный, ядрена вошь, даже без соответствующей ксивы в кармане. Так что буду держаться естественно, как всегда, а там будь как будет. В конце концов, за неимением опыта «следственных действий» могу вернуться в часть и безо всякого результата, имею на это полное право. Если б не обещанное старлеем из прокуратуры направление для поступления в универ! Стало быть, надо все же постараться, чтоб привезти хоть какой-нибудь результат из этой чертовой командировки. А еще я никак не мог, как ни силился, воскресить в памяти внешний облик этого несчастного Грищука: все солдаты, что прибыли в часть из учебки осенью прошлого года, весь молодняк этот сопливый сливался у меня в голове в одну сплошную безликую массу — в новеньких хэбэшках и с бритыми головами…
Однако делать нечего, солнце повернуло уже на запад, приближалось время обеда, тянуть волынку дальше было уж некуда. Отбросив в сторону урны недокуренную сигарету, я потянул на себя старую скрипучую дверь, плотно притянутую к косяку тугими стальными пружинами.
Кого я думал увидеть за дверью этой квартиры за номером 53 — юную смазливую девчонку-старшеклассницу с не по годам развитой женской фигурой и характерным огоньком в глазах? Такого добра в юбках, что к выпускным классам все больше думают не об учебе, а о внешнем своем виде, о всяких там помадах да красках, о барах и ночных дискотеках — в каждой школе и каждый год вызревает предостаточно, хоть пруд пруди. Они не дают спокойно вести занятия, особенно учителям-женщинам, подчас открыто обсуждая их внешний вид прямо во время уроков, вовсю подтрунивают и издеваются над «сопливыми еще» своими одноклассниками, в открытую уходя после школы под ручки со старшеклассниками, а то и уезжая на машинах с совсем уж взрослыми парнями. В общем, ведут себя возмутительно и вызывающе. Наверное, у этой девицы должно быть что-то общее с моей соседкой по коридору Викой, думал я, — так умело расставившей свои сети и таки заманившей меня в свою западню. Чувство от этого памятного «приключения» осталось, хоть и с неким щекотливо-приторным привкусом, но в целом приятное, без всякого там гадостного осадка, как можно было ожидать. Более того, каждый раз при виде Викиных голых коленей на общей кухне или в коридоре, у меня начинало сладко поднывать где-то внизу живота…
Каково же было мое удивление, когда дверь передо мной распахнула миловидная, даже можно сказать красивая женщина в синем атласном халате, с густыми черными волосами, подстриженными под «каре», большими глубокими глазами и невероятно светлым лицом. Это то, что бросилось мне в глаза в первое самое мгновение, поразив меня — как будто она только что сняла маску, какие ставят женщины в возрасте, ну то есть те, кому за тридцать, против морщин…
И вот еще что меня задело более всего: была она и в самом деле уже весьма…зрелой женщиной. Если и не бальзаковского возраста, то уже лет под тридцать точно.
Увидев мою растерянность и явное смущение — не знаю уж, что там еще отобразилось на моем лице — она улыбнулась светло и открыто, и в то же время с проблеском иронии в глазах.
— Вы к кому, молодой человек? — спросила низковатым голосом, примерно таким, как у героини Светличной из «Бриллиантовой руки». Да и сама она, к слову, очень напоминала эту артистку, в той самой роли: такие же тонкие черты лица, только масть другая — черная, крестовая… И халатик подлиннее — колени, по крайней мере, прикрыты.
— Вы Александрова? — еле выдавил я из себя, едва не употребив это всегдашнее ментовское «гражданка». И тут же подумал, что ведь я не спросил в милиции ее имени, и вопросом даже таким не задался, что у «свидетельницы» может быть просто человеческое, женское имя, а не только это казенное: «гражданка Александрова».
— Да, это я Александрова, — спокойно подтвердила хозяйка квартиры и, оценивающе окинув меня своим цепким взглядом, спросила:
— А вы-то кто будете, опять из милиции, что ли?
— Нет, я не из милиции, я из Киева, — поспешил возразить я, чувствуя, как увлажняется на спине рубашка.
В этот момент, растянувшийся во времени на невозможно долгий срок, я судорожно пытался найти себе самому определение по должности: ну, в смысле, кто я такой на самом деле и с какой миссией, за какой такой надобностью прикатил сюда аж из столицы. И для чего сразу по приезде прямиком направился в гости к этой вот красивой и какой-то утонченной, что ли, женщине, к которой я вряд ли бы даже решился подойти на улице с каким-нибудь пустяковым насущным вопросом типа: «Как пройти в кино?»
Нет, я бы точно не решился. А этот Грищук, что же — получается с ней…
— Я поняла, вы приехали, чтобы расспросить меня о Володе Грищуке, да? Так сказать, выяснить все детали и подробности?
— Так точно, — выдохнул я.
— Ну, проходите, коль пожаловали, — женщина отступила на шаг от двери, приглашая меня пройти в квартиру. — Проходите, располагайтесь в гостиной, я сейчас чай поставлю.
Заперев входную дверь, хозяйка отвлеченно указала рукой в сторону «большой», единственной в квартире комнаты. Я присел с краю на довольно обширное мягкое кресло, сразу при входе в комнату, чтоб, как говорится, быть на чеку: «инструктаж» в местной милиции все-таки крепко отпечатался в моем сознании, — и огляделся. Все просто, как и везде, в среднестатистических советских квартирах: в торце комнаты пара кресел благородного серебристо-серого цвета с журнальным столиком посередине, у соседней стены, отделяющей «гостиную» от коридора и кухни — диван в тон креслам, то есть все вместе при покупке это составляло единое целое — так называемый мягкий уголок; напротив дивана — узнаваемая темно-вишневая «стенка»; в углу у окна — цветной телек «Славутич» на массивной тумбочке. За развевающимся тюлем слегка поскрипывала на сквозняке приоткрытая дверь на балкон. Кажется, завяжи сейчас мне глаза, прекрасно сориентировался бы в этой комнате без всяких подсказок: «холодно — горячо». Примерно такая же обстановка в гостиных была почти у всех моих знакомых и одноклассников. Советский госстандарт. И обязательный пятиугольный знак качества на задней стенке телевизора, в левом верхнем ее углу — здесь и к гадалке ходить не надо. Но при этом во всем чувствовался какой-то особый изыск или, лучше сказать, шарм. В общем, чем-то эта стандартная советская «однушка» все же отличалась от всех остальных, ей подобных, в которых я бывал в своей жизни до этого. Может, все дело в затейливых, со вкусом подобранных шторах — атласных, салатового цвета, чем-то напомнивших мне халат хозяйки квартиры? Или в красивых темно-коричневых покрывалах, которыми были застланы кресла и диван? На столике, посередине, стояла высокая изящная ваза-колба из тонкого стекла с пятью уже почти засохшими кремовыми розами. Рядом высилась аккуратная стопка иностранных журналов мод с красивыми женщинами на атласных обложках — все они почему-то были сплошь в вязаных «глухих» свитерах. За стеклом серванта, что расположился аккурат посередине импортной «стенки», было минимум посуды: какие-то разноцветные вазочки и хрустальные стопки. Зато соседний шкаф сверху донизу был плотно заполнен книгами. В самом низу его, сразу за стеклом, стояла фотография в коричневой рамке довольно внушительных размеров: хозяйка квартиры, только значительно моложе, чем теперь, можно сказать, совсем девушка, с маленькой девчушкой лет четырех-пяти. Соприкоснувшись головами, они с некоторым вызовом глядели в объектив, из которого по всегдашнему обещанию фотографа, должна была вот-вот вылететь птичка. Девчушка на фотографии, хоть и темненькая — но совсем не похожа на свою маму. Маму? Значит, у этой Александровой есть дочка, и такая большая!.. А почему у нее, собственно, не должно быть дочки?
— Меня Еленой Васильевной зовут, — отвлекла меня от сумбурных мыслей хозяйка, стремительно вошедшая в комнату с серебристым подносом в руках. На подносе были две красивые, с голубым рисунком и золотым окоемом, чашки с чаем. Имя женщины отчего-то показалось мне до боли знакомым, почти родным.
— Виталий, — отрекомендовался я. И, подумав, добавил:
— Старшина сверхсрочной службы Наумко.
При этом на всякий случай достал из внутреннего кармана ветровки свой военный билет и положил его на стол перед собеседницей.
— Я ведь уже все, собственно, рассказала, что касается Володи Грищука, — без всякого предисловия, сразу, так сказать, с места в галоп, перешла Александрова. — После того случая, ну, когда Володя гостил у меня зимой, буквально через неделю или две, не больше, здесь побывал представитель горвоенкомата в сопровождении милиционера и все-все подробно выспросил. И, в общем, к тому, что я тогда рассказала мне сейчас добавить абсолютно нечего.
Женщина поставила чашку чая прямо передо мной, пододвинула ближе вазочку с печеньем, как бы приглашая угощаться. А сама при этом, освободив от каких-то вещей стул со спинкой, стоявший в углу за стенкой, приставила его к торцу стола и села на него, вальяжно перекинув ногу на ногу. Халатик ее при этом слегка распахнулся, приоткрыв красивые белые ноги.
Меня при этом словно бы вдавило и в без того чересчур низкое кресло — так, что я фактически уперся носом в колено этой Александровой. Снова почувствовал, как увлажняется на спине рубаха. И чтоб хоть как-то справиться с нахлынувшим смущением (еще не хватало залиться до ушей краской подобно семикласснику, впервые увидевшему своих повзрослевших одноклассниц в коротких школьных платьицах и без колготок), я, как за спасательный круг, схватился за чашку и, обжигаясь, начал сосредоточенно, глоток за глотком, отхлебывать великолепный черный чай с ароматом каких-то трав.
— Черный с бергамотом, только недавно появился у нас в продаже. На рынке, конечно. Тетки-челночницы начали привозить его откуда-то с Запада, из Польши вроде бы.
Говоря все это, Александрова смотрела на меня в упор своими темными бездонными глазами и как ни в чем не бывало слегка покачивала ногой, как бы играя своею изящной бордовой босоножкою.
Сосредоточенно разглядывая эту босоножку, а заодно и красивую щиколотку, и аккуратные пальчики, на которых она болталась, я самоотверженно давился чаем, не зная, с чего лучше начать разговор. И, даже не поднимая глаз, чувствовал, как упорно, с затаенной усмешкой, сверлит она меня своим взглядом — опытной тридцатилетней женщины.
— А вы знали его, ну Грищука, до этого? — наконец выдавил я из себя первый свой «протокольный» вопрос, при этом мельком, воровато, взглянув на «гражданку Александрову».
Ни одна жилка не дрогнула на ее лице от этого моего не столь бестактного, сколько глупого вопроса — только глаза ее стали как будто еще темнее.
— Конечно, он ведь был моим учеником — я вела у них английский в выпускном, десятом классе, — женщина сделала небольшую паузу, во время которой задумчиво провела своими красивыми длинными пальцами по чашке с чаем, как бы раздумывая, стоит ее отрывать от блюдца или нет. — Представляю, что вам наговорили про меня в нашей милиции, какой яркий образ нарисовали. Да, они это умеют. Лучше бы за порядком на улицах больше следили, а то скоро в темное время нельзя будет даже в булочную выйти.
Пальцы моей собеседницы наконец оставили в покое чашку с чаем и бесшумно забарабанили по столу. Сама же она задумчиво смотрела теперь на раскачивающиеся за окном от легкого ветерка ветки деревьев с набухшими уже почками. Я же, воспользовавшись паузой, открыто любовался ее красивым правильным профилем.
— Ну, конечно же, она школьная учительница, — рассуждал я про себя. — И манеры, и умение «держать лицо» при самых неожиданных обстоятельствах, и этот характерный взгляд, чуть свысока, немного снисходительный, взгляд умудренного жизнью и все-все на свете знающего человека… К тому же, женщины. Как же я сразу-то не догадался, что она училка!.. Елена Васильевна… Хм, стало быть, как главная героиня из «Белой гвардии»: Лена-ясная, так, что ли?
Женщина тем временем перевела внимательный свой взгляд с окна на меня и все так же спокойно и напевно, четко проговаривая каждое слово и делая многозначительные паузы в нужных местах, как будто начитывая диктант, продолжала:
— Конечно, я хорошо знала не только Володю, но и его отца — мы общались. У нас были определенные отношения, чтоб вам было понятно. Володин отец даже пытался за мной ухаживать. Годом раньше у него умерла от инсульта жена, сорока пяти лет всего, Володина мама. Словом, Николай Петрович имел на меня определенные виды. Да и что тут удивительного, собственно, — городок у нас, как видите, совсем маленький, все друг друга знают, все на виду. А тут появляется новая персона. Молодая и одинокая женщина, с ребенком, к тому же, на руках. Все внимание сразу на нее — бабские пересуды, шепоток за спиной, обычная, в общем, в таких случаях история. А Володя способным был… Впрочем, что я такое говорю — почему был? Английский ему неплохо давался, легко, как по маслу, хотя в целом он не ахти как учился. Средненько. Физику с химией, правда, любил, радиотехникой увлекался, всякие там цветомузыки мастерил. Это у него хорошо получалось. В общем, с руками был парень, и с головой! У нас ведь как в школе: ну, учится мальчишка как придется, с тройки на четверку кое-как перебивается — значит, неспособный, серая, так сказать, масса. При этом никто даже и не подумает, что, может, с ним поговорить надо, где-то его подбодрить, а где-то специально похвалить — и, глядишь, из серого утенка белый лебедь проклюнется. Словом, решила я по отношению к Володе собственную свою методику задействовать, на индивидуальном подходе к каждому ученику основанную — он и пошел в гору, сначала только по английскому, а потом и по остальным предметам. А после уроков я с ним еще и дополнительно занималась. Потому что результат видела, мне самой от этого как-то веселей жить стало в этом городишке. Тем более что он все время носил в себе это свое горе мальчишеское — нелегко ведь в 14 лет без матери остаться. Я тоже без мужа с маленькой дочкой на руках осталась. Муж у меня офицер был — в Афгане погиб. Перед самым уже выводом… Вот так мы постепенно и сдружились с Володенькой, значит, Грищуком. Он и дома у меня стал бывать: то розетку починит, то карниз прибьет. С руками, в общем, был парень, я уже говорила, кажется. Да. А тут нежданно-негаданно и отец его нарисовался: ухаживать стал, то с цветами придет, то с конфетами. В школе, конечно, пересуды пошли, сплетни с пошленьким душком. Я и дала папаше Володиному от ворот поворот. Скорее, не от сердца, а чтоб все эти пересуды разом прекратить. Моральный облик учителя и все такое — неровен час, и дело бы до педсовета дошло, а у меня ребенок на руках, работать надо… Пересуды, конечно, все равно не прекратились, вы уже сами поняли, наверное. А Николай Петрович на продавщице этой из гастронома вскоре женился. Тоже еще та штучка: сплошные праздники да застолья. А мужику, любимую жену недавно похоронившему, только этого и не хватало: как говорится, завей горе веревочкой — и пошло-поехало. Володя после этой женитьбы стал и вовсе у меня все дни напролет пропадать. Ну, не могла же я его оттолкнуть — чтоб он пошел по скользкой дорожке? Это ведь в таком возрасте запросто. Тем более что он с Маринкой моей так хорошо водился, все равно что с сестренкой младшей. Да и вообще, помогал мне очень — попробуй-ка все на одни руки: и тетрадки надо успеть проверить, и еды впрок наготовить, и в квартире чтоб порядок был. Школу Володя неплохо закончил, в техникум бы поступил без всяких проблем, если бы захотел. Но он в военкомат сразу пошел, видимо, тошно ему совсем стало на эту «новую» жизнь отца своего глядеть.
Женщина надолго замолчала, сосредоточенно глядела куда-то в окно поверх раскачивающихся от шального, словно обезумевшего от ранней весны ветра занавесок — вдаль, в синий клок неба, именно туда, где, по моим представлениям, находилась набережная, с которой я пару часов назад любовался не на шутку разволновавшимся морем. Хоть и искусственным, но все же морем ведь — даже с белым парусом вдалеке, как на картинке. Сейчас же я открыто любовался профилем этой удивительной женщины, к которой привела меня служебная необходимость, женщины, которую в местной милиции мне охарактеризовали не иначе, как «особу легкого поведения». А что еще могли означать эти недвусмысленные фразочки, многозначительные взгляды и приторные улыбочки местных стражей правопорядка?
Да, я откровенно любовался ею, пока она думала о чем-то своем, неведомом, может, вспоминая что-то, может, за что-то себя коря. А ее красивые ноги по-прежнему белели внизу, неумолимо притягивая мой взгляд, и я едва сдерживался от внутренней дрожи и от отчаянного желания обхватить их руками … Нет, это было не вожделение (во всяком случае, не только это), скорее жгучее желание приласкать, пожалеть, успокоить всех на свете женщин — матерей, сестер, невест, жен, скорбящих о своих потерянных любимых. Именно с такими чувствами связалось у меня ее затянувшееся, и впрямь какое-то скорбное молчание. А смутный образ солдата Грищука в моем сознании в этот напряженный момент соединился совсем уж с обобщенным мужественным образом ее мужа-артиллериста, не вернувшегося из Афгана. Конечно, по такому поводу, если уж следовать сложившимся традициям, нужно бы не к коленям ее припадать, а прижать ее к себе всю, как это изображают в кино, чтоб она смогла выплакаться, что ли. Но слишком уж у этой Александровой был гордый и независимый вид, слишком сильной и неприступной она казалась мне — короче говоря, не по моим зубам была эта красивая, утонченная женщина, которую мне представили давеча в столь неприглядном свете. Не от элементарной ли обывательской зависти? Дескать, не нашего поля ягода, не из нашего села — значит, «прости господи», а кто же еще?..
Что ж, не по мне, получается, была эта «королева»? Ну, а щуплому этому, неказистому солдату Грищуку — выходит, пришлась в самый раз? Или меня тоже, подобно этим местным ментам, не в ту сторону завели сейчас мысли? А о чем же она в таком случае так сосредоточенно думает теперь, в чем винит себя — я же вижу, как наполнились влагой ее темные, как омуты, глаза, и вот-вот слезы брызнут из них?
Но слезы не брызнули, нет. Напротив, как будто каким-то неведомым образом уловив мои мысли, Александрова через несколько мгновений повернулась ко мне и так на меня выразительно посмотрела, словно бы поймав на горячем, преступном (при этом в глазах ее в этот момент не было уже ни малейшего намека на слезы), что я тотчас же потупил глаза. Не знаю уже, как это выглядело: наверное, что-то вроде полного торжества волевой, знающей себе цену учительницы над зарвавшимся раздолбаем-учеником, постоянно нарушающим дисциплину в классе и мешающим вести урок.
— Ну вот, а через полгода он и заявился к нам, как снег на голову, в первых числах января это было, — продолжила она прерванный свой рассказ. — Мы как раз с Маришей моей вокруг елки хлопотали, что-то там на нее цепляли в дополнение к привычным игрушкам, поделки какие-то дочкины. И тут раздается звонок в дверь. Открываю — и обомлела вся от неожиданности: стоит Володя, повзрослевший, возмужавший, весь такой модный, торжественный, в костюме, в котором на выпускном был, с цветами и пакетом со сладостями и прочей снедью. Мариша тут же из-за моей спины выскочила и завизжала: «Мама, наш Вовка вернулся!» — и чуть ли на шею ему не бросилась от избытка детских чувств. Привязалась она к Володе, как к родному. И вот в этот-то самый момент меня как будто током пронзило: а ведь не как к простой учительнице он ко мне сейчас пришел, да и до этого все время ходил! И это открытие меня просто оглушило: ведь не девочка же, должна была еще раньше бабьим шестым чувством своим уразуметь, что к чему. А Мариша моя, пока я застыла в замешательстве, схватила Володю за руку и, гляжу, уже потянула его в квартиру. Тут и я вышла из столбняка своего, и говорю:
— Володя, здравствуй, ты как, каким ветром у нас, в отпуск, что ли, за хорошую службу? Ну, проходи, проходи! — и потрепала его по голове, и приобняла даже… И в этот самый момент, когда он ко мне прильнул и я почувствовала, как он дрожит весь, — вот тогда я и осознала наконец, как виновата перед ним, какое я страшное, непоправимое совершила! Ведь сколько раз и на уроках, да и просто так по жизни обращалась к аксиоме Экзюпери: «Мы в ответе за тех, кого приручили» — и вот на тебе, такой чудовищный прокол в моей собственной, в общем-то, довольно гладкой учительской биографии.
— А что же вы могли сделать в такой ситуации? — не выдержал я и прервал ее чувственный монолог. Вернее, прямой этот вопрос сам собой сорвался с моих уст, и при этом, к собственному немалому изумлению, я совершенно открыто, впервые за все время нашего общения, взглянул собеседнице в глаза.
Александрова удивленно повела бровями — так, будто по какому-то заранее расписанному сценарию нашей встречи мне вообще не полагалось проронить ни единого слова. Тем не менее, сценарий был дерзким образом попран, табу нарушено и весь заготовленный кем-то план полетел в тартары.
Удивление во взгляде женщины сменилось заметным замешательством, отражающим внутреннее ее смятение.
И пока она не совладала с собой, я поспешил закрепиться на лихо отвоеванном клочке позиции ведущего беседу (дознавателя, если хотите), а не просто пассивного слушателя.
— Ведь вы же прекрасно понимаете, Елена Васильевна, что при такой серьезной (я сделал в этом месте небольшую паузу) разнице в возрасте эта привязанность к вам вашего бывшего ученика была в большей степени чувством сына к матери, нежели мужчины к женщине?
— Володя с самого начала потянулся ко мне именно как к сильной и самостоятельной женщине… Это, скорее, можно сравнить с привязанностью к старшей, причем, не родной, а, скажем, двоюродной или, пуще того, троюродной сестре, нежели к матери. Женщина такие вещи очень хорошо чувствует, молодой человек. Так что можете оставить вашу иронию при себе.
Александрова на несколько минут задумалась, ушла в свои неведомые мысли, все так же отвлеченно глядя в сторону окна. Потом, словно очнувшись, продолжила, не торопясь, как будто тщательно обдумывая и взвешивая каждое слово:
— Тем более что не такая уж у нас и огромная разница — всего чуть больше десяти лет. Так что влюблен он в меня был несомненно, причем по уши — да, да, да! — именно как в женщину, а не как-нибудь по-другому. Это все, представьте, не ускользнуло в свое время и от глаз моих школьных коллег, что делало ситуацию особо напряженной и пикантной… И вот — этот его неожиданный новогодний визит к нам с Маришей… Он ведь ночевал у меня здесь две ночи… на кухне. Да!.. И каждый вечер, после всех этих наших нескончаемых полуночных чаепитий и душеспасительных разговоров «за жизнь», когда Мариша уже на сто процентов засыпала за стенкой, он становился передо мной на колени, целовал мои руки, пытался обнять меня. Но я умело отвела эти попытки, выдержала, так сказать, марку. Представляю, что он там испытывал после этого на кухне, на кушетке, когда я уходила в комнату к дочке. Но я не могла повести себя иначе… При этом, конечно, быстро его раскусила — ну, что ни в каком он не в отпуске, а просто сбежал в самоволку. Теперь жалею, что не отпустила тормоза тогда, дура. Все равно ведь теперь пойдет в дисбат парень, да? — она взглянула на меня увлажнившимися своими омутами-глазами.
— Ну да, пойдет, — сама себе ответила Александрова, не дождавшись, пока я отреагирую на ее неожиданное резюме. — Ведь вы наверняка за дополнительными фактами приехали, чтобы как можно вернее его утопить, впаять чтоб, как говорят наши менты, по полной. Так бы хоть знал, ради чего весь этот кошмар. А моя репутация все равно безнадежно подмочена — получила черное клеймо на всю оставшуюся жизнь: развратница… прости- господи, одним словом. И никому ничего не докажешь. Да и кому что здесь доказывать? Всем этим довольным собой и своей невозможной мещанской жизнью кумушкам?
Александрова снова отвернулась к окну. Губы ее теперь заметно дрожали, вот-вот расплачется. Еще этого мне не хватало, — думаю, — надо как-то разрядить ситуацию, повернуть разговор в какое-то другое русло. Но мне не пришлось ничего выдумывать. Она, на удивление быстро справившись со своими чувствами, снова, как ни в чем не бывало, обернулась ко мне и сказала:
— Я ведь сразу, как только смекнула, что к чему, схватилась за него, собрала все его вещички, даже костюм отутюжила, и самолично проводила его поутру на автостанцию. И билет ему на Киев самолично купила для полной уверенности. Надо было, конечно, дождаться отправки и удостовериться, что он таки уехал. А я ведь с Маришкой была — у той уроки полдевятого начинаются, а мне и того раньше в школе быть положено. Короче говоря, простились мы с Володей и пошли себе привычным своим утренним путем. А он, значит, помахал нам вслед ручкой, и отправился в другую сторону. В общем, сделала я очередную промашку во всей этой истории… А еще жена офицера называется — дура!..
Она резко встала со стула, снова ослепив меня удивительной белизной своих ног, и подошла к окну.
Я выдержал полагающуюся в таких случаях паузу и сказал:
— Не стоит винить себя, Елена Васильевна! Что же вам — до самых ворот части его нужно было препроводить, что ли? Ведь в противном случае все равно никаких гарантий его возвращения к месту службы не могло быть — до Киева-то двести с лишним километров.
— Да нет, конечно, — отозвалась женщина. — Просто все с самого начала могло быть совсем по-другому… Если б я тогда согласилась на предложение его отца и вышла за него замуж. И для меня было бы лучше — разом бы прекратились все эти невозможные пересуды. Да и для Володи тоже — пошел бы учиться парень дальше, я бы к институту его подготовила, ведь и голова, и руки — все у него на своих местах. А тут эта торговка нарисовалась — застолья почти ежедневные. Какая же это семья?
А то, что мне не нравился Николай Петрович — да разве ж в моем положении, с ребенком-то на руках — на это кто смотрит, главное, чтоб мужик был стоящий: работящий и непьющий. А Николай Петрович таким как раз и был: все, как говорится, при нем. Сейчас, говорят, опустился совсем с этой… продавщицей своей.
Женщина отдернула штору, приоткрыла дверь на балкон и закурила — на подоконнике лежала заранее приготовленная пачка сигарет с зажигалкой. После двух нервных затяжек она снова заговорила. Уже ни к кому конкретно не обращаясь, как будто просто размышляя вслух:
— А мне теперь куда, спрашивается, деваться после всей этой истории. Старший Грищук свихнулся, а младший пойдет в тюрьму! И все это, считай, из-за меня. И все вокруг все знают. Все видят, все понимают… И такие все умные-умные, правильные-правильные. И всем так легко судить меня… И казнить. И ведь казнили бы: просто распяли бы, кажется, на плахе посреди базарной площади и сожгли бы заживо. Я эту ненависть всеобщую и презрение теперь даже спиной чувствую, не говоря уже о всех остальных внутренних органах. А все потому, что не такая как они все — другая, непохожая, без всех этих местных заморочек… Предмет свой, опять же, знаю досконально, в отличие от коллег своих, на все двести процентов: два языка, английский и немецкий. Сначала пединститут московский закончила, а потом еще и иняз. Правда, заочно, пока за мужем из гарнизона в гарнизон по всей Сибири и Дальнему Востоку моталась. А украинский, вишь ты, какая загвоздка, не знаю. Не могу даже уразуметь, вот ведь дура какая, скажите пожалуйста, с двумя-то дипломами — почему там, где у нас «и» нужно говорить «ы», а «и», стало быть, вообще идет там, где по-русски должно звучать «о». Ну, не понимаю я этого и все тут. Значит, через год, самое большее два, светит мне дисквалификация. Словом, семь бед — один ответ. Хватит, набегалась уже сама от себя — пора возвращаться домой, к маме, в Подмосковье…
***
По нарисованному Александровой на тетрадном линованном листе плану я шел между почему-то кажущимися приземистыми, но зато такими родными и уютными, сплошь утопающими в кустах и деревьях пятиэтажками к дому, где жил отец Володи Грищука. Мои мысли и чувства путались, создавая в голове и душе какой-то невыразимый хаос, отчего я тяжело и жадно хватал ртом чистый (все-таки невыразимо чистый по сравнению со столицей), насыщенный весенними запахами воздух. Это были запахи еще не распустившихся деревьев, едва проклюнувшейся травы, наконец, свежевскопанной земли и… как будто бы моря… Ну, да — ведь за спиной на самом деле осталось, хоть и искусственное, но все же ведь море — море! —которым я любовался утром, стоя посреди площади на ветру.
О чем думал я в эти минуты, пока шел по нарисованному тонкой рукой этой странной (странной?) и удивительной (да, удивительной!) женщины — Елены (какое славное все-таки имя, а ведь в милиции мне ее называли только по фамилии — Александрова. Впрочем, у них так принято!)? Да вот о том хотя бы — как похожи у нас между собой все небольшие провинциальные города, отчего возникает такое чувство — как будто попал домой, очутился в родном своем городе, в детстве. Вот, кажется, сейчас пересеку еще один двор, с палисадниками под окнами первых этажей, детской площадкой с железными горками, качелями и песочницей посередине, с развешенным на веревках, растянутых между железными столбами, бельем — и окажусь в своем собственном дворе, где прошло мое детство. И мама, перегнувшись через балконные перила, с полотенцем на голове, под которым накрученные бигуди, громко, на весь двор, позовет меня домой обедать. Я вздрогну от неожиданного этого громкого маминого крика, застыну как вкопанный посреди двора с пластмассовым пистолетом в руке и начну медленно покрываться пунцовой краской, от макушки и до самых кончиков пальцев на ногах. А потом медленно пойду, от стыда подальше, к своему подъезду, как будто наложив полные штаны, зная, что мои дворовые друзья-товарищи сейчас с презрением и сочувствием смотрят мне вслед. Мне ведь тогда и в голову не могло прийти, что они могут смотреть на меня и с завистью: их-то никто не звал домой — аж до самого вечера. Тогда мне это казалось таким счастьем — быть свободным от родительского надзора до самого позднего вечера!.. А еще я думал о том, что иду сейчас, видимо, тем же самым путем, которым не единожды ходил этот бедолага Володя Грищук. Скорее всего, этой же дорогой он пошел и в тот роковой январский день, когда любимая (любимая, да!) учительница выставила его за порог, наказав как можно быстрее возвращаться в часть. Или все же не выставила?
А может, вообще все было совсем по-другому. Кто знает? Главное, что Александрова подписала тщательно записанные с ее слов показания с точно указанными датами. А что с Грищуком было дальше — это еще предстояло выяснить. Елена Васильевна по этому поводу ничего сказать не могла, и даже предположений у нее никаких не имелось: она просто растерянно развела руками в ответ на мой вопрос, покачала головой, мол, нет, ничего не знаю, и нервно скомкала в пепельнице окурок от только что выкуренной очередной сигареты. Неужели же парень целую неделю околачивался дома, а отец лишь тогда сообразил, что сына надо срочно везти в часть? А может, Грищук и в самом деле соврал, что получил в части отпуск за какое-нибудь там особое отличие: молодые бойцы любят прихвастнуть перед родителями своими доблестными успехами на службе. Да, но отец-то куда смотрел в таком случае — сам же наверняка служил в армии и прекрасно видел, что сын не в парадке, как положено, когда отпускают в отпуск, а в повседневном хэбэ. Да и в комендатуре нужно обязательно отмечаться по прибытии в отпуск. А может, до этого несчастного парня в тот момент просто никому не было дела?
Я долго стоял перед обитой дерматином дверью на четвертом этаже пятиэтажного дома по указанному Еленой Васильевной адресу и периодически нажимал на кнопку звонка, уже зная, что мне никто не откроет. Александрова сказала, что оба приходят с работы еще до шести, а на часах уже был седьмой час. Вот так же, наверное, стоял перед дверью родного дома несколькими месяцами раньше и Володя, думал я, и ему, видимо, тоже никто не открывал дверь. Потому что его, так же как и меня сейчас, здесь никто не ждал. И вообще он никому не был нужен. Ну, никомушеньки просто! Потому что самый родной человек на свете — мать. А мать у Володи умерла, когда он был еще совсем малым. Он и к Александровой-то, Елене Васильевне, учительнице своей любимой по английскому языку — лепился, кто бы что ни говорил, все-таки не как к женщине, а инстинктивно, как к матери, то есть вот именно как к женщине — в самом главном, первородном, изначальном смысле этого слова. Потому что парню нужна была мать — и тогда, в детстве, и теперь тем более, когда он оступился и негде совершенно было спрятаться, укрыться, и не к кому прислониться со своей бедой, чтоб пожалели, приласкали, погладили по голове… Именно этого он искал, когда падал перед этой обворожительной Александровой на колени, пытаясь обнять ее ноги, прижаться к ним, поцеловать… Я вдруг понял это, даже прочувствовал. А потом и представил, как все это было, с необычайной причем ясностью, когда потягивал медленно пиво, облокотившись на столик у ларька на городском базарчике, неподалеку от автостанции. Через полтора метра от столика, возле которого я притулился с массивной, наполовину опорожненной кружкой пива, заканчивался асфальт и начиналась грязь — вернее, влажная весенняя земля со свежими прутиками саженцев, сплошь вытоптанная ногами прохожих. Охочие до пива местные жители ленились, видимо, обходить недавно оборудованный газон и ломились с площади напрямик через него, по свежевскопанной земле, прямо к вожделенному пивному ларьку. По мере того как солнце опускалось к горизонту, грязь эта, в смысле, земля, меняла свой цвет — от насыщенно-черного, местами с серебристой «проседью» — до лиловатого, отчасти даже фиолетового. Я уставился в эту влажную землю, чувствуя как с наступлением сумерек, становится все прохладнее, и думал о том, где же провел еще неделю, после того как ушел от своей учительницы, Володя Грищук. Ту самую неделю, которая перевела его из разряда просто самовольщиков в категорию особо опасных военных преступников. И где все это время был его отец? Почему он так поздно спохватился и привез его в часть лишь тогда, когда, может быть, его уже лучше было бы туда не везти?
Не везти? А что же тогда было делать? Что?! Да оправить его куда подальше, ко всем шутам собачьим, в ту же Россию, наконец. Страна-то большая, народу много, устроился бы где-нибудь на работу, в той же Тюмени, пока везде неразбериха такая. А там, глядишь, как-нибудь уж разобрались бы, что к чему. Там, за Уралом, вряд ли бы нашли, да и искать бы, скорее всего, не стали. Да вон как тех же бойцов из нашей части, которые в декабре, почитай, целым взводом снялись и уехали. А теперь что ж — впаяют бедному парню как минимум три года дисбата и, как говорится, прости-прощай! И еще неизвестно, что с ним после этого будет.
Пиво закончилось. Пить больше не хотелось. Я инстинктивно сунул в рот предусмотрительно припасенную сигарету, с наслаждением затянулся, по-прежнему тупо глядя в лиловую весеннюю землю. Но вместо этой живописной, напоенной вожделенной влагой земли я видел, причем совершенно отчетливо, белые ноги Александровой — прямо перед своим носом, во весь, так сказать, экран — точно так же, как видел их наяву несколькими часами раньше, когда сидел перед ней в глубоком кресле и пытался пить чай, не в силах оторвать взгляда от этих ее чертовых ног. Можно только представить, что пережил этот Грищук, хватавшийся за эти прелестные ноги, как за спасительную соломинку. И в результате получивший от ворот поворот — пинок под зад вот этой самой очаровательной ножкой. А так ли это было на самом деле? Не лукавит ли эта обольстительная училка? Выставила ли она его тогда на самом деле за порог, как утверждала? А может, просто хочет отойти в сторону от этого дела — мол, моя хата с краю, а там разбирайтесь сами, как и что. Кто может подтвердить, сколько он у нее пробыл — соседи? Кто еще? Отец?..
Огонек сигареты медленно, по-шпионски, подполз к фильтру, попутно обжегши мои пальцы. Я вздрогнул от неожиданной, пронзившей иглой все мое тело боли и резко отбросил окурок — все в ту же сиренево-фиолетовую грязь.
А какая, собственно, разница, — осенило меня в этот самый момент, — где он отсиживался все эти дни, у отца, у друзей или у Александровой, спал он с ней или не спал. А если и спал, только лучше для него же, не зря, значит, страдает — итог-то все равно один: трибунал и под конвоем — на «губу», а потом — в дисбат. Да! И вся эта волокита с дознанием и нужна-то только для того, чтобы подтвердить документально, что да, действительно, такого-то и такого числа января месяца рядовой Грищук был замечен по такому-то адресу, что, собственно, и сделала, подписав составленный мною протокол, гражданка Александрова. А где он был после этого, наверное, не так и важно: факт доставки его в часть отцом тоже давно запротоколирован и подшит к делу. Так что ваша миссия, товарищ-пан старший сержант Наумко, добросовестно выполнена и можно с чистой совестью отправляться назад в Киев.
А вот совесть-то у меня в этот момент как раз была и не на месте. Не в порядке, видишь ли, была отчего-то моя совесть. Все щемила, не давала покоя. «Потому что ведь подлость ты совершил сейчас по всем канонам, брат Виталька, да еще какую подлость! — рассуждал я про себя. — Сдал, значит, бойца со всеми соплями и потрохами, да еще и телячье-любовными страданиями в придачу, за какую-то несчастную бумажку с командирской подписью и круглой печатью. Тебе, значит, благодарность от командования части и «путевка в жизнь» в виде направления на учебу в вожделенный столичный университет имени Тараса Григорьевича Шевченко, а бойцу этому слюнявому, стало быть, тоже путевка — только на нары: три года минимум дерьмо месить да баланду жрать!..»
От навалившейся тяжести этой неподъемной, от презрения к самому себе я опять закурил — последнюю из припасенных с утра сигарет — и медленно, стараясь ступать прямо, двинулся к автостанции. До отправления автобуса на Киев оставалось немногим больше десяти минут.
Уже у автобуса, отдав водителю свой билетик на двадцать какое-то место, не удержался и снова закурил, стрельнув сигаретку у проходившего мимо парня в светлой куртке-«варёнке».
— По всему видно, из служивых будешь? — глянул на меня пытливо немолодой уже, лет сорока на вид, сухощавый водитель, протянув в мою сторону руку с пластмассовой зажигалкой.
Я молча кивнул.
— Ну, как там? — спросил еще этот симпатичный дядька с сухим морщинистым лицом, когда я поймал наконец сигаретой дрожащий на сквозняке огонек зажигалки и с наслаждением затянулся.
— Да ничего, жить можно… Теперь полегче вроде стало!
Водила понимающе кивнул, тоже закурил не спеша, небрежно отбросил зажигалку на панель за приборами и задумчиво обвел взглядом пустынную площадь автовокзала, мельком глянув при этом на свои «командирские», с синим циферблатом часы.
— Ну, сейчас затянет привычную волынку: как там да что, да где служишь? Потом еще в придачу, как принято, расскажет в двух словах о своей срочной службе, — досадливо подумал я, торопливо затягиваясь терпким табачным дымом. Но продолжения разговора, к моему счастью или несчастью, не получилось. К автобусу начали подтягиваться пассажиры: в основном старухи с пустыми клетчатыми котомками, видимо, торговки с базара. Водитель стал принимать от них билеты, громко подбадривая их ходовыми прибаутками: мол, давай, бабуля, занимай свое законное место, а то останешься здесь на ночь со всем своим хозяйством.
Я затоптал ногой окурок, мысленно радуясь, что водила отвлекся на выполнение своих прямых обязанностей, и ждал удобного момента, чтоб проскочить незаметно на свое место между говорливыми этими тетками. До отправления автобуса оставалось каких-то пять минут. Но в этот самый момент передо мной нарисовался крепенький, плотно сбитый мужик лет пятидесяти, чуть пониже меня ростом, и напряженно, с затаенной тревогой глядя мне в глаза, спросил:
— Это вы, значит, приезжали дознавателем по делу Володи Грищука?
— Да, — обреченно выдохнул я, еще не сообразив, кто это.
— Автобус отправляется через три минуты! — бодрым, как на утреннем построении, голосом выкрикнул со своего места водитель.
Я инстинктивно двинулся в сторону автобуса, уцепившись за этот окрик, как за спасательный круг. Мужчина в свою очередь, все так же пронзительно сверля меня своим взглядом, схватил мою левую руку, причем, довольно крепко, и сказал:
— Я Грищук-старший, отец Володьки, Николай Петрович.
— А-аа, — говорю, — очень приятно, я такой-то и такой-то, был, между прочим, у вас всего час назад по такому-то адресу. Но не застал. А теперь, извините, последний автобус уходит, пора ехать. Тем более что ничего, собственно, мне от вас, по большому счету, уже и не нужно. Показания ваши у следователя есть — запротоколированы, заверены подписями и печатями. В общем, все как полагается. А заходил я так, для проформы, раз уж приехал в ваш город. Правда, был у меня к вам один личный вопрос…
Но отец солдата не дослушал, перебив меня на полуслове:
— Но вы же были у Александровой, Виталий Николаевич, вы же видели ее и думаю, поняли сразу, что к чему? — мужчина внимательно, с огоньком надежды смотрел мне в глаза, все так же крепко держа меня за запястье.
Я слегка напрягся от того, что меня назвали по имени-отчеству, хотя я как будто бы перед ним и не отрекомендовался до конца:
— Не понял, что я должен был увидеть? — спрашиваю.
— Как что, Виталий Николаевич? Вы что же, так и не поняли ничего?
— Что я должен был понять? — я на самом деле никак не мог взять в толк, к чему клонит мой неожиданный собеседник. Тем временем сзади меня громко заработал двигатель старенького рейсового ЛАЗа, выпуская в воздух клубы едкого серого дыма. Я снова попятился боком в сторону двери, не хватало еще остаться тут, в этом городишке на ночь, да еще в компании с этим нервным субъектом.
— Как что? — вскрикнул отец солдата. — А то, что мой сын пойдет под суд вот из-за этой самой профуры, с которой вы два часа назад изволили так мило беседовать. И если бы не она со своими бабскими прелестями, сидел бы мой Володька в части и никуда бы не рыпался. Вот что ты должен был понять, дорогой мой командир! Вот что ты должен был зафиксировать в своих бумажках.
Я до того опешил от всего только что услышанного, что даже остановился в дверях автобуса, при этом инстинктивно накрепко вцепившись левой, свободной рукой во внутреннюю ручку входной двери. Водила за моей спиной, как специально, все добавлял и добавлял газу, как бы показывая, что еще минута-другая, и он отправляется в рейс. Чувствуя эту безмолвную поддержку, я, собравшись с силами, выдернул правую кисть из цепкой руки своего преследователя, ловко запрыгнул боком на первую ступеньку и выпалил оттуда несколько фраз, сравнимых с короткими пулеметными очередями, постаравшись вложить в них все, что накопилось у меня на душе за этот долгий, тяжелый день.
Но чувственная эта моя тирада, смысл которой сводился к тому, что баб, дескать, в жизни любого мужика может быть много, и даже очень много, а сын — всегда один, и это важнее всего на свете, — отца солдата отнюдь не сразила наповал и даже как будто ничуть не задела. Грищук, похоже, вообще не расслышал моих слов, потому что тупо, как басурманин во время вечерней молитвы Аллаху, продолжал упорно твердить свое:
— Это все она, она во всем виновата — стерва, сука, млядь!..
Взгляд его подернулся пеленой, он смотрел будто сквозь меня и продолжал, как умалишенный, выкрикивать свои проклятья.
Тогда, не помня себя, я спрыгнул на землю, схватил его за шкирку, со всей силы встряхнул и, пытаясь заглянуть в его обезумевшие глаза, прошипел брезгливо:
— Ты же ее замуж звал, в любви клялся! А теперь, значит — профура?!
Грищук-старший весь как-то враз обмяк в моих руках — при этом взгляд его неожиданно прояснился, стал осознанным: изумление, ужас, отчаяние отразились в его воспаленных глазах.
В этот момент чьи-то сильные руки сзади буквально втащили меня в автобус. Гармошка двери с шумом захлопнулась прямо перед моим носом. А за пыльными ее стеклами остались расширенные глаза старшего Грищука с застывшим в них отчаяньем.
***
В конце мая в нашем старом батальонном клубе состоялся показательный суд над Грищуком. Приказом по части было определено «обеспечить максимальное присутствие личного состава» на этом показательном процессе, за исключением лиц, находящихся в караулах и на излечении в госпитале. К приказу этому отцы командиры отнеслись столь скрупулезно, что оставили в ротах по одному дневальному на тумбочке, а остальных всех согнали в наш клуб. Даже наряд по кухне: взвод молодых, коротко стриженных бойцов в засаленных робах — и тот неровной коробкой прибыл на это важное воспитательно-показательное мероприятие, где должна была прилюдно решаться судьба «ступившего на скользкую дорожку» бойца. На самом деле все давно было решено, и даже заготовлен для Грищука приговор. Суд же расписали по сценарию, словно бы и впрямь театральное представление. И даже выступающие, как в старые добрые времена на открытых комсомольских собраниях, когда нужно было кого-то всем миром осудить и заклеймить позором — шли по списку, каждый со своей заранее заготовленной, утвержденной начальством и заученной назубок речью.
На красном кумачовом полотне, развернутом на клубе, белыми буквами шла бравурная надпись: «Служити народу України — почесно та відповідально». Ее подготовили и вывесили как раз накануне суда, заменив давно выцветший подобный же лозунг на русском языке, в котором по сути поменялось только название государства: Советский Союз на Украину.
«Сравнили хрен с пальцем», — в голос высказался явно в адрес этого лозунга здоровенный, как русский атлет со старых фотографий, Молочников, славный простецкий парень из крепкой рабоче-крестьянской семьи, уроженец небольшого шахтерского городка в Донбассе. И хоть боец этот числился еще в «салагах», его явно побаивались даже дембеля, привыкшие в случае какого шухера по-шакальи сбиваться в большую стаю. Так что сержант, приведший строй, только нервно передернул плечами, да на лбу у него из-под пилотки выступила испарина.
— А ну-ка, что это за вольные разговорчики в строю? — напряженно, по-командирски браво вскрикнул, обернувшись с крыльца, молоденький, щуплый, весь перетянутый ремнями лейтенант-замполит из другого батальона.
— А мы не на строевой подготовке, товарищ лейтенант, — донеслась достаточно громкая реплика с другой стороны: коробки все прибывали и прибывали к клубу.
— И вообще, у нас теперича демократия…
Молодой лейтеха в миг покрылся краской: от шеи до самых кончиков ушей, и стал похожим на синьора-помидора из мультика про Чиполино — из-под фуражки у него, все равно что две параболические антенны с релейной станции, торчали два уха-пельменя. Он тужился что-то еще сказать в адрес Молочникова своим довольно противным фальцетом, но сзади напирали бойцы, и деваться было некуда — надо было заходить в клуб, иначе, чего доброго, в такой толкотне могли и помять ненароком, даром, что офицер.
Я в это время стоял в сторонке, с угла клуба, с теневой его стороны, и вертел в руках сигарету: неподалеку был забор автопарка, курить здесь, по идее, было запрещено, но офицеры перед мероприятием обычно собирались на перекур именно здесь. Если честно, курить мне совершенно не хотелось, как не хотелось и смотреть на это показательное, расписанное по заранее сфабрикованному сценарию судилище. Но и не пойти на него я тоже не мог — что-то неотвратимо тянуло меня туда, в наш клуб, хотелось в последний раз взглянуть на этого несчастного Грищука и, главное, на его отца. Только надо было где-то так пристроиться, чтобы никто на меня, особенно со сцены, не обратил внимания, Впрочем, в такой толпе это было не такой уж и сложной задачей. Мест в клубе на всех явно не хватало, даже с учетом нескольких рядов дополнительных стульев впереди и так называемых приставных по бокам. Молодняк жался к стенкам в проходах, «старички», как и положено по негласным казарменным законам, чинно сидели посередке, благосклонно «уступив» несколько первых рядов молодым солдатам. Над аккуратно подстриженными почти под ноль, а оттого словно бы светящимися головами первогодков на стенах возвышались портреты усатых украинских гетманов.
— Можно пока по портретам повторить про себя историю Украины-Руси, — обрадовался я, затесавшись среди бойцов на галерке — здесь, под окошками для киноаппаратов тоже оставалось немного пространства для «стоячей» публики.
Перед началом «мероприятия» с ярко освещенной сцены, которая была отделена от зала лишь небольшим проходом, замполит нашей части подполковник Кожушко коротко и довольно доходчиво объяснил всем на чистом русском языке, что сейчас здесь будет происходить. В зале воцарилась давящая тишина — такой тишины в этих стенах, на мою память, вообще никогда до этого не было. Средь нее тугими волнами, как колокольный звон в воскресный день, растекался по залу бархатный, хорошо поставленный голос нашего главного в части замполита. Я вспомнил вдруг, как полгода всего назад подполковник Кожушко таким же торжественным голосом представлял с этой же самой сцены священника — отца Климентия. Только тогда до такой идеальной, можно сказать, мертвой, а еще лучше — гробовой тишины было, конечно, далеко. За спиной подполковника теперь располагался длинный стол, покрытый, как в лучшие времена, бордовой материей, с погрудной трибуной, установленной на левом его краю. С обеих сторон сцены, у боковых стен, было приставлено еще по одному столу со стульями, снесенными сюда, похоже, из всех бывших ленинских комнат нашей части.
Закончив свою прелюдию, Кожушко вдруг весь подтянулся, приняв стойку «смирно», как на плацу перед строем, и громко скомандовал: «Встать, суд идет!» Солдаты одновременно поднялись со своих мест, причем со звуком, который можно было сравнить лишь с общим тяжелым вздохом, дополненным протяжным скрипом сидений — и снова на какое-то мгновение в зале воцарилась давящая тишина. В это время на сцену из боковой двери вышел суд: полковник, майор и старлей — все с алыми околышами на фуражках и такими же яркими петлицами.
— Прошу садиться, — подал непривычную для слуха команду замполит. Зал дружно выдохнул и опустился несколькими сотнями бойцовских крепких задниц на скамейки.
Через минуту два конвойных с автоматами подвели к правому столу Володю Грищука: он был на голову ниже своих сопровождающих, весь какой-то осунувшийся, как будто прижатый к земле возложенным на его хрупкие плечи многотонным грузом. Правда, в чистеньком и отутюженном хэбэ, но без ремня и пилотки. Руки у него были заложены за спину. К боковому столу с другой стороны сцены вышел Грищук-старший, на этот раз в светло-сером шерстяном костюме, но отчего-то без галстука. Хотя всем своим видом он показывал, по крайней мере, складывалось такое впечатление — что он явился на одно из самых важных в своей жизни событий. Володя исподлобья взглянул на отца. Грищук-старший при этом подобострастно вперился на судей. Как оказалось, отец был главным свидетелем на этом показательном процессе, призванном в назидание всем присутствующим на нем бойцам, совершить акт правосудия над собственным его единственным сыном. В общем, некая тень Иуды незримо витала над всем этим хорошо спланированным и добротно поставленным действом. И мою совесть немного успокаивало только то, что по степени родства первым претендентом на эту роль все же был отец солдата, а я понуро плелся где-то в последних рядах. В самом деле, до всей этой истории я ведь этого Грищука и не различил бы даже средь таких же, как он, обалдуев нового призыва. Да и до них ли мне было дело в тот довольно непростой и напряженный в моей жизни период. Так я мысленно уговаривал сам себя. А назойливый червячок совести при этом продолжал тихо и настырно точить меня изнутри — с той именно стороны, где у всякого человека, будь он святым или же законченным подлецом — находится сердце.
Володе Грищуку дали два года дисбата вместо трех с половиной обещанных. Да и то, как потом выяснилось, отбыть полностью он должен был самое большее полтора года, а то и вовсе год — это в зависимости от того, какая выпадет амнистия на годовщину независимости Украины. Это мне потом уже тот старлей-следователь очкастый из военной прокуратуры рассказал, под большим секретом. Но это не потому, что кто-то там отчаянному нашему бойцу Грищуку решил снисхождение сделать по первому, так сказать, разу и с учетом смягчающих обстоятельств, коих всегда можно найти в предостаточном количестве — нет. Просто до отца, видимо, дошло наконец, что все куда как серьезно и сыну его единственному светит-таки приличный весьма срок (тешу свое самолюбие мыслью о том, что и мое «выступление» на автовокзале тоже сыграло свою роль и определенным образом повлияло на отцовские глубинные чувства). В общем, Грищук-старший продал свои дачные шесть соток вместе с домиком и сунул, как говорится, на лапу кому следует в военной прокуратуре. В результате, можно было надеяться, что вернется парень домой вместе со своими же однопризывниками, как по обычному дембелю. А там, если с мозгами все в порядке будет, если на «дизеле» их не своротит окончательно на сторону, можно и новую жизнь начать, с чистого, так сказать, листа.
А в прокуратуру я ходил, чтоб напомнить тому старлею очкастому о нашем с ним уговоре насчет ходатайства от командования части на поступление мое в универ, пока такую форму взаимодействия армии с народом еще не отменили. Старлей тут же при мне перезвонил нашему новому комбату и напомнил об уговоре — в общем, все шло «пучком», как я и задумал. Короче говоря, Иудин свой путь я прошел стойко и до конца, несмотря на муки совести.
Долго у меня еще потом не сходила с души эта душещипательная картинка: двухминутное, не больше, прощание отца с сыном в зале суда. По одну сторону от стола, под конвоем — по автоматчику с обеих сторон — стоял Володя Грищук с опущенной головой, без ремня и с потухшим каким-то, растерянным, даже затравленным взглядом; а по другую — заметно осунувшийся, постаревший за это время, вытянулся перед ним отец. Он что-то вполголоса пытался втолковать своему непутевому сыну, который только кивал угрюмо в ответ, мол, знаю все сам, не маленький уже.
В последний момент отец сделал было шаг к сыну, чтоб обнять его, что ли, хотя бы через стол, но один из конвойных тихо, но твердо произнес: «Назад!». В глазах его промелькнул металлический огонек, а рука сжала автоматный ремень на груди. Второй конвойный при этом так же тихо скомандовал: «На выход!» — и осужденного вывели из зала.
***
Через месяц я, счастливый и беззаботный, уже по гражданке, в последний раз пересекал КПП своей «родной» части, которая, как сказал мне когда-то мой первый комбат, взрастила меня, отесала и сделала настоящим мужиком! Ну, что ж — пусть будет так! Примечательно, что в этот солнечный субботний день, когда весь наш батальон, как обычно, пребывал на работах в парке, Михалыч был единственным человеком из всей части, не считая молодого бойца на тумбочке, кто попрощался со мной и сказал напоследок несколько «теплых» напутственных слов, снисходительно похлопав меня по плечу. Я растроганно смотрел на своего командира, которому и в самом деле был очень многим обязан, и почувствовал, как слезы предательски навернулись на глаза. В общем, проняло. И не столь торжественность момента, сколько то, что некогда любимый мой батяня-комбат, похоже, вообще не понимал, кто сейчас перед ним и кому он дает последние напутствия. Взгляд его был затуманен — командир мой, как говорится, совсем не просыхал в последнее время, на глазах опускаясь, с каждым днем все больше и больше. А я, собирая свои последние вещи в канцелярии, еще раздумывал, как бы получше с ним проститься, чтоб у него окончательно выветрилась наконец обида на меня. Ну, из-за дурацкого того случая со сватаньем. Правда, времени уже прошло довольно много. Особенно по армейским-то меркам, почти год уж… Но Михалычу, как видно, было уже не до дочки и не до обид, как и вообще ни до чего на свете. Кроме одного… Он тряханул напоследок как следует мою руку, зажав ее своей влажной ладонью, а потом, словно опомнившись, порывисто проговорил, отведя взгляд:
— Слушай, Виталька, мы тут с ребятами решили после паркового дня немного посидеть… — он смешался и опустил глаза, как бы подбирая слова.
Я молча вытащил из кармана рубашки сотку и незаметно (за спиной моей был совсем молодой дневальный из нового призыва) вложил ее во влажную ладонь своего командира, изо всех сил стараясь сдержать подступившие слезы. Михалыч так и не поднял на меня своих замутненных глаз. И я, не помню как, проскользнул в дверь и помчался вниз по залитой до краев солнцем, влажной, пахнущей кирзой и хлоркой лестнице, перепрыгивая через две ступеньки — навстречу другой совсем жизни, ожидавшей меня там, за порогом КПП.
Знакомый чудак из соседнего батальона, дежуривший на проходной, попросил меня закурить. Я отдал ему початую пачку «Столичных», похлопав по-дембельски по плечу. И не выдержал — обернулся. По нагретому за день нещадным июньским солнцем плацу вышагивали, усердно чеканя шаг, все четыре коробки моего батальона. Впереди — лейтехи и прапорщики в рабочих куртках. Сбоку шел новый наш комбат, что-то отрывисто выкрикивая в сторону строя.
Комбат не обманул меня — обещанную бумагу в университет подписал и круглую печать самолично поставил. Все как положено. Хотя и поиздевался чуток перед этим, в последнюю неделю, повытягивал все жилы, особенно во время пересдачи имущества станции. Ну, да Бог с ним — без этого в армии не бывает. На то она и «школа жизни». Зато теперь я чувствовал себя абсолютно свободным человеком. На ум неожиданно пришло неприличное сравнение: «Как дерьмо в проруби!» Так обязательно ввернул бы при случае мой дорогой командир, теперь уже бывший… Правда, в проруби мне болтаться, если честно, осталось всего-ничего: недельку-другую всего. За это время по предоставленной за доблестную службу в «родной», теперь уже украинской, армии льготе мне предстояло сдать всего два, и то условных экзамена: собеседование и диктант по украинскому языку. В успехе этого «безнадежного предприятия» я теперь ни на йоту не сомневался: вода, как говорится, камень точит. Это я насчет украинского языка. Не зря же битых полгода корпел над учебниками — грыз гранит «родной речи», на которую в школе смотрел вообще как на второстепенный, никому не нужный предмет. А собеседование, так это вообще пустяк: видеть цель и не замечать препятствий!..
Так что с полным правом мог я теперь и «зависнуть» хотя бы на несколько дней — не в проруби, нет! — а, скажем так, между вчера и завтра. И почувствовать себя наконец, впервые после детства, по-настоящему свободным и счастливым. Тем более что через дорогу, в моей холостяцкой комнатухе, которую я предусмотрительно оплатил на полгода вперед, «разбогатев» по увольнению в запас аж на три скромных сержантских жалованья — меня уже давно дожидалась моя ненаглядная, золотая моя Катя, Катенька, Катюша…
Та самая, в общем, девчушка с золотистыми локонами на висках — девочка Весна! — моя постоянная соседка по парте на подготовительных курсах в универе, с которой я так долго все не решался заговорить. Да что там заговорить — поднять даже взгляд не решался с мелко исписанной ее общей тетрадки, чтобы взглянуть ей в лицо.
А когда решился, наконец, и взглянул, а случилось это сразу же по возвращении моему из памятной той командировки в Светловодск— так сразу и потонул, растворился в ее бездонных васильковых глазах, вспыхнувших каким-то радостным, светлым огоньком в памятный тот миг нашего запоздалого знакомства…
Неровные ряды моего батальона под звонкие отрывистые команды старшины скрылись за углом здания штаба части. В небе над плацем медленно проплывали причудливые, легкомысленные барашки напоенных лазурью облаков. Пятно солнечного света широкой полосой протянулось по полу через всю проходную. Мир, покой и счастье царили вокруг… Редкий в нашей части — заповедный миг затишья перед построением батальонов на обед.
Я махнул на прощанье рукой дежурному сержанту и решительно шагнул за порог КПП — навстречу новой жизни.













