Соломон ВОЛОЖИН. Вот я и дочитал…

Вот я и дочитал до конца книгу Шаргунова «Свои» (2018).

Последний рассказ — о Катаеве времени после написания им романа «Алмазный мой венец». Ницшеанского (см. тут). И сам этот шаргуновский рассказ — какой-то ницшеанский. Впечатление, что Шаргунов пропитался ницшеанством Катаева и позволил себе, наконец, отдаться тому же. Потому «наконец», что только первый рассказ сборника — явно ницшеанский. А остальные — какие-то христианские, что ли. А ведь это мироотношения антагонисты. — Как может такое быть искренне?

В одном случае: если первый и последний рассказы были от, так сказать, подсознательного идеала, а что в середине — от сознательного.

Смогу ли передать ещё не читавшему ту неуловимость какую-то, которою вдохновлён Шаргунов в последнем рассказе, «Валентин Петрович»?..

Мыль изреченная есть ложь…

Благо хоть то, что я должен высказывать собственную мысль, а не перевыражать Шаргунова…

Хотя… Мне нужно именно перевыразить Шаргунова, потому, что — смею думать — он-то выражал незнаемое его сознанием. А я — в порядке приближения к тому незнаемому — должен написать словами мною понимаемое как ницшеанство вообще и шаргуновское в частности.

Поражаюсь на собственную наглость… Кто? — я! — смею выражать подсознательный идеал Шаргунова…

А он, конечно же, автором не осознавался.

Почему я уверен?

Ну, например, из-за недопонятности мне при первом чтении того, что описано после первой пробельной строки.

«…С крыльца раздался испуганный крик, налетело хриплое рычание.

— Сорвалась! — выдохнула жена и толкнула дверь.

Подтягивая ремень одной рукой, другой слепо отбиваясь, отчаянно, по-заячьи вереща, старый актер бежал к калитке, а рыжая дворняга наскакивала на него, ухватывая за щиколотки и пытаясь стянуть коричневые клетчатые брюки.

Валентин Петрович вспомнил, что сегодня тоже уже бегал…

На рассвете он сбежал с крыльца, выбежал из калитки, лихорадочно огляделся и припустился во весь дух по дороге между золотистыми кустами…».

Выше этой первой пробельной описан утренний скандал через запертую дверь, — помочился на неё, — который Катаеву закатил {за оскорблённых в «Алмазном…» знаменитостей} уже (!) пьяный артист, живущий у соседа по переделкинской даче, прогнанный сорвавшейся с цепи собакой.

А ниже пробельной строки описан сон-кошмар старого Катаева, порывающегося вести себя, как молодой, да неудачно.

Первое описано, казалось бы, объективно, а второе — с использованием приёма, называемого персонализмом (с точки зрения персонажа-Катаева).

Естественно, что читатель не замечает смены приёма. Получается недопонятность. «…сегодня тоже уже бегал…» оказалось игрой автора с читателем. Во сне его персонаж бегал. И когда автор игру затеял (процитированными 4-мя словам), он уже знал, что перейдёт на описание с точки зрения персонажа или не знал? Я сомневаюсь, что знал. Строго говоря, и всё перед пробельной строкой можно понимать данным с той же точки зрения Катаева-персонажа. Ведь оскорбитель-артист сначала обезличен.

«Дзы-ы-ынь.
Длинный бесконечный звонок.
Бам! Бам! Бах!
Непрерывные сильные удары.
Чей-то палец давит кнопку, чья-то нога пинает дверь».

Уши Катаева-персонажа слышат. Его воображение представляет «Чей-то палец», «чья-то нога».

Как читатель узнаёт, кто дебоширит? — По тому, как персонаж-Катаев проинтерпретировал своё обонятельное ощущение (видно ему не было, стекло в двери было «толстым узорчатым витражом»):

«И сразу досадливо сник, узнавая разбойника. Сквозь щель сладко и вонько проникал водочный дух. За толстым узорчатым витражом багровело большое губастое лицо. Этот старый и больной приятель-актер жил и пил в то лето у соседа-критика».

И так — далее. Всё — от имени персонажа-Катаева.

Только перед пробельной строкой — наяву, после неё — во сне. И всё — как бы безразлично. Безразлично не только убежавшему от плохой-преплохой действительности персонажу-Катаеву, но и ВООБЩЕ в Этой жизни так оно всё. Раз видения да видения автор описывает.

После очередной пробельной строки опять же что? — Видения. Сны наяву:

«…представилась весна, белая махровая сирень у крыльца, посаженная в честь внучки, а следом и она, Тиночка, новорожденная, в пеленках: лежала, спящая, на столе, постепенно теряя очертания, превращаясь в свежую снежную сирень, и он снова засопел, втягиваясь в темную слякоть забытья».

А на самом деле это ж не жизнь: плохое «совсем не трогало». То есть Эта жизнь совсем плоха.

Может, творчество что-то меняет? Но описан-то день совсем без творчества. Описана ни жизнь, ни смерть.

«Последнее время Валентин Петрович каждый день так заканчивал дневниковую запись: «Живу!»».

В смысле — не живу.

И есть только одна сладость — переживание недостижимости… счастья. Которое есть и то, что было б с ним и Зоей, если б не имели место «Мировая, потом Гражданская войны», и не то… В общем, не знаешь, что.

Я-то по должности критика знаю: это образ сладко-принципиально недостижимого метафизического антихристианского иномирия. А вот судя по тому, как мало это о ницшеанстве усвоено критикой, я могу думать, что и Шаргуновым это не усвоено, и ницшеанство он исповедует подсознательно, а не осознанно. И сам персонализм как метод применил стихийно. Он и литературоведением-то едва осознан (в 2009 вышла книга Меерсон с соответствующим названием; бахтинский полифонизм — часть персонализма).

Хотя понятие подсознательный идеал настолько не принято, что его проще мутью назвать, чем вникать в попытки доказать наличие его следов.

Вообще трудно понимается, как может быть сладка принципиальная недостижимость…

Но ощутить можно. Достаточно медленно и не отрываясь прочесть рассказ «Валентин Петрович». Вы почувствуете ЧТО-ТО, словами невыразимое. Впрочем, такое чувство от любого воистину художественного произведения, вдохновлённого любым, но обязательно подсознательным, идеалом.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2018

Выпуск: 

12