К вечеру у Даши сильно опухали ноги, перехватывало дыхание, а в ушах поднимался такой гудеж, что она почти ничего не слышала. Что ж, семьдесят восемь уже настукало ее усталое сердце, пора бы и отдохнуть… Она почти готова, как ей кажется, только сын и задерживает здесь.
Неужто она не дотерпит, не удостоверится собственноручно и не увидит собственными глазами, что у него все наладилось? Цеплявшиеся за все ноги, словно укорениться на ходу хотели, занесли ее в кухоньку, где стояли: крохотный самодельный стол (он же и шкафчик для посуды), накрытый выцветшей клеенкой, сквозь которую давно проявились шляпки гвоздей; умывальник-уродец — вместо крана к стенке, алюминиевой проволокой намертво прикручен рукомойник, подтекающий так, что по нему при желании можно было отмерять время; рядом на полу — пристойное на вид помойное ведро; у стола притулились два когда-то голубых рассохшихся старикана-табурета, всегда готовых пребольно ущипнуть за ягодицу и два таких же — напротив, у бывшей печки (ее урезали на плиту и топку, когда газ проводили). На них взгромоздились оцинкованные ведра с питьевой водой.
Воду Даша носила из колонки, по большей части еще сама. Свисающая на голом, скрученном в узел (чтобы не очень низко было), почерневшем от времени и пыли электрошнуре двухсотваттная матовая лампочка без абажура позволяла предположить, что на дворе двадцатый век, а сверкающая в ее операционном освещении медицинской эмалью газовая плита в углу уточняла датировку — не ранее семидесятых годов. На оставшемся, застеленном рукотворным стираным-перестиранным половичком пространстве было невозможно разойтись и двум человекам, но Даша давно жила одна. А о тех незабвенных временах, когда втроем “в тесноте, да не в обиде” вспоминалось разве, когда наезжали к ней сын, его жена очередная и дочка ее — “дачники мои”... Этими, с особой интонацией произнесенными словами выражала она адресованную к никому и в никуда обиду.
Чевой-то я забрела сюда?.. — замерла Даша посредине кухни, под самой лампочкой. Тотчас сквозь серебряный пух волос ощутила сильный жар от нее и шагнула к окну. Та-ак — лекарства приняла все, рюмочку с водой для сердечных капель приготовила на всякий пожарный… Вот склероз! В каком платьице с колхозного жеребца Каштана прямо в навоз загремела помнила, а зачем сюда пришла, невдомек. Она бесцельно смотрит в окно — дождя нет, вот-вот зажгутся звезды…
Газ завернула, ведра полные — сын натаскал, хоть в этом ей передышка, помойное — вынесено. “Все, день прошел, и слава Богу!” — произнесено вслух привычное заклинание, и Даша скользит взглядом по белой оштукатуренной стене, изрытой многочисленными оспинами — следы от вывалившихся гвоздей. Вот оно! Численник. Она же всегда перед сном аккуратно отрывает прожитый день, внимательно изучает его — ну да, поэтому у нее и очки в руке зажаты.
Газеты, как раньше, теперь не выпишешь — дорого, про любимый журнал “Здоровье”, в котором ничего не понятно, но все равно интересно, она и думать забыла, А численник в хозяйстве вещь необходимая, без него человек чего-то неуютно себя во времени ощущает, да и почитать на сон грядущий немаловажное дело.
16 августа, среда… Среда пришла — неделя прошла. Это точно. Да и лето на излете, а там осень, зима не за горами, и не заметишь, как жизнь пролетит. И пролетела уже, собственно… Ну-ка, ну-ка! Восх. 6.02 Зах. 21.05 Долг. дня 15.03 На убыль денечки покатились, хорошо хоть сегодня солнышко было — мои дачники погуляют-позагорают.
Она прислушивается, пытаясь понять через стенку, что творится в комнате сына. Гул… будто ухо к телеграфному столбу прижала — услышишь тут! Мир с каждым днем все прочнее отгораживается от нее глухой стеной — кричи не кричи, не докричишься.
Зрение еще кое-как — в очках и читать можно и телевизор… Правда, глаза сильно слезиться стали, долго не посмотришь и не почитаешь, не ослепнуть бы чего доброго?! Вот у покойницы Семеновны катарахта была… Тьфу ты, вот еще мысли на ночь глядя… Даша щурится, вчитываясь в мелкий текст на листке.
ПИСЬМА ЛЮБИМЫМ — это крупно, она согласно кивает головой. Тема ее устраивает. Ей никаких любовных писем не писали, а в телевизоре все так здорово, даже по ее развалюхе и то приятно сериал заморский посмотреть, когда видно, а по цветному бы, конечно же, еще переживательнее. Кстати, сын все обещает заменить телевизор, да видно, ему не до того… Даша обиженно поджимает тонкие с фиолетовым оттенком губы и читает дальше. Бальзак — Эвелине Ганской. Бальзака Даша легко проскочила, а вот на Эвелине споткнулась и стала помогать себе губами. Ну и имечко! — “… — знай, что в душе моей необъятная любовь, что ты заполнила мое сердце и жизнь…” — Даша отрывает свои глаза, выцветшие от времени до белесой голубизны джинс, которые она никогда в своей жизни не носила, и сомневается в мужской искренности. Но красиво!
Ее (она вспоминает покойного мужа, о котором вспоминается все чаще и чаще) так никогда не говорил, даже когда женихался — Дашенькой называл иногда… А писем между ними не было, хотя что-то и у них ведь было — “Царство ему Небесное!”
Чтение продолжилось. Но теперь до сознания доходили только обрывки фраз, отдельные слова: “…все свежее… любовь истинная… многолетний цветок… дивное цветение… лелеемый… сладкое успокоение…”
Это он хорошо сказал, решает Даша и проговаривает понравившиеся слова вслух: “СЛАДКОЕ УСПОКОЕНИЕ” — это хорошо и понятно ей, только бы сразу, чтобы, не дай Бог, в богадельню не попасть.
А на сына она не больно надеется, он и сам неприкаянный — ни кола, ни двора, а ведь ему уже… Сколько же?.. Даша морщит лоб — ага, сорок один. Нет, видно, ей еще рано умирать, и она, грустно улыбнувшись, всматривается, что написано мелко под письмом. Первым делом надо высчитать, сколько пожил этот Оноре де Бальзак на белом свете.
Выходило пятьдесят один годок, недолго, значит, помучился. Она больше, а вот ее “лелеемый” в семидесятом ушел от нее навсегда, и было ему тогда… Снова морщит лоб — сорок восемь. Раньше тебя, Анре… Она дочитывает справку до конца и хмыкает, обнаружив, что этот Бальзак, оказывается, с полячкой переписывался, а потом еще и женился на ней. Ишь ты! Удумал, на ком жениться, поэтому и помер рано! — выносит свой приговор Даша, неравнодушная ко всему польскому с тех самых пор, как ее сын связался с какой-то Варварой-Барбарой, которую она и видела только на фотографии (“А ведь с лица воду не пить!” — она же говорила тогда, говорила…). Укатил с ней в Польшу и спустя три месяца вернулся не солоно хлебавши. Как же она тогда расхворалась — совсем уже и не чаяла его увидеть. Даша мрачнеет, хмурится и решает полечиться.
Услужливая, толстого граненого стекла рюмка с водой принимает в себя обычные двадцать пять капель сердечного снадобья. Даша в два малюсеньких глоточка переправляет в себя помутневшую, с пронзительным запахом несчастья жидкость. Именно из этой рюмочки, рассчитанной на один женский глоток, она, вроде бы и недавно даже, выпивала за компанию совсем иное — веселящее снадобье, похитившее у нее мужа... Хорошо хоть сыну это не передалось!
Уши вдруг ненадолго “прочистились”, и Даша разобрала сквозь хлипкую стенку, отделявшую кухню от комнаты сына, радостный женский смех.
Не угомонились еще! Веселятся… Ничего, ничего — вот доживут до ее лет… И что? Ее тогда уже не будет. Всё будет, а ее нет… Как этого Бальзака… — вот ведь привязался, что ей до него! Господи, как же она одинока! Она, может, сейчас завалится, а они там веселятся. Помрет она, и в мире ничто не шелохнется и ничего не изменится. Зачем…
Сердито шаркая стоптанными тапочками, Даша шарахнулась от своих мыслей обратно к численнику — в нем слышалось сердце времени, и жизнь обретала некий смысл. Ей так хотелось верить, что смысл есть (в Бога, настрадавшись, она давно решила, что верит…) — тогда можно и еще пожить, помучиться-понадеяться. Сухостоем… Отцвела, отплодоносила, а все еще скрипишь на ветру, не падаешь.
Надо бы теперь почитать и следующий листочек, не отрывая его, хоть на денечек заглянуть вперед. Все ее “завтра” незаметно сделались так похожи друг на дружку, что и не отличишь, кроме одного… Того, которого она однажды не увидит. Может, этого?.. — Даша тянется лицом к календарю и убеждается, что завтра 17 августа, что день убудет на четыре минуты. Настроение от этой арифметики не особо улучшилось. Даша пошевелила губами, как же они стали пересыхать и трескаться, слюны не хватает облизывать, и принялась за стихотворение. Название “Отчего” ей понравилось — частушка вспомнилась: “Отчего и почему, по какому случаю, одного тебя люблю — десятерых я мучаю!” Песни она любила петь. Всякие и озорные тоже… Ну-ка, ну-ка, что там дальше в стишке этом?
“Мне грустно, потому что я тебя люблю…” — А чего любить-то, если грустно — ну написал, писатель!
“И знаю: молодость цветущую твою
Не пощадит молвы коварное гоненье”.
Даша еще раз перечитала эти две строчки, но так ничего и не поняла — то ли она уже совсем из ума выжила, то ли поэт “дюже вумный попался”… Сами-то (в это раздраженное “сами” она и сына своего включила) они понимают, что пишут!
“За каждый светлый день иль сладкое мгновенье
Слезами и тоской заплатишь ты судьбе”.
Даша призадумалась, припоминая свои “светлые дни” и “сладкие мгновенья” — не очень-то вспоминалось. А она была бы не прочь заплатить. Все равно слезы и тоска одна теперь, так уж лучше, как этот пишет, чем так-то… Вспоминала она о светлых днях, а в голову полезли “черные” — эти тут как тут, их и вспоминать не надо. Даша осторожно тряхнула головой, отгоняя непрошеные воспоминания, и дочитала-таки стихотворение до конца.
“Мне грустно… потому что весело тебе”.
М.Ю. Лермонтов
Ну, это понятно… — согласилась Даша с Лермонтовым, о котором вроде чего-то слыхала… Пушкина помнила, еще Толстого — очень толстые книги писал, она несколько лет листала “Войну и мир” и так и не долистала до конца. В колхозе за здорово живешь спину гнула — гнула! За одни только “галочки” в тетрадку, да зерно за пазуху и пару картох в руки — не до чтения было.
А на фабрике художественной вышивки она и без чтения ладно вышивала. Потом нянечкой в больнице до самой пенсии тряпкой по полу “писала”, да так грамотно, что ее даже не один раз на почетную доску вешали и грамоты давали. Правда, как дело до пенсии дошло, то не так посчитали — ошиблись, родимые! — и дали как меньше…
Ничего, ей и четырех классов хватило! Ей всегда хватало… Вот муж грамотный был, не смотри, что пил много, но и читал много, когда тверезый. Сын-то в него пошел, в смысле книг и грамотности. Толку-то от нее...
Все что касается “грамотности”, Дашей было давно думано передумано, поэтому сейчас мысли ее легко скользили по наезженной колее, и каждый следующий поворот или ухаб можно было предсказать заранее. Она как бы с птичьего полета рассматривала привычный “внутренний” пейзаж, где уже ничего не трогает и не волнует.
За стеной опять засмеялись, и голос сына: “Бу-бу-бу! Бу-бу-бу…” — “Снова жизни учит! — проворчала Даша. — Смотри, не заучи, а то бобылем станешь…”
Она задрала листок численника, придвинулась вплотную. Следующее стихотворение “Благодарность” прочла залпом и ни на одно слово не откликнулась ее душа. Даша и не поняла, что прочитала уже его. Просто губы вышептали название последнего стихотворения — “Молитва”.
Она как бы встрепенулась, очнулась от забытья и глянула вниз, на подпись — Лермонтов. Тот же. Молитва… Бог…
Пару лет назад она посетила церковь, крестик приобрела, сын купил серебряную цепочку, какую ей хотелось. В церкви сделалось не по себе — душно очень, народ толкается. Какая молитва, если ноги подкашиваются и только о глотке свежего воздуха мысли, да присесть бы на что...
Даша решила молиться дома, икону Вседержителя у сестры Алены взяла (у той на чердаке несколько досок с каких пор пылились), вымыла, приукрасила цветами искусственными и рушником, поставила на комод в светлый угол и обмерла перед Ним. Как молиться‑то? Чего просить она знает, но разве молиться — это только просить? Даша была уверена, что нет. Господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй! — и это все, что она смогла произнести. Хватит ли? Кто ж его знает… — вздыхает Даша. — Она и этому не обучена, чего уж там. Она уж как-нибудь по-своему к Нему обратится, как приспичит — Он поймет, на то Он и Бог. Сколько их таких у Него, неужто всех слышит?..
И с той поры никаких специальных молений Даша не устраивала, разве иногда, до еды или перед сном, выткет в воздухе тремя пальцами мелкий крестик и прошепчет с чувством: “Господи, помилуй…” А этот, грамотей, поди ж ты, настоящую молитву сумел написать… — сомневается Даша и старается читать повнимательнее, чтобы чего ненароком не пропустить.
“В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть“.
Ну, вот здесь ясно написал — молодец! — хвалит и в то же время недоумевает Даша — Где молитва-то?
“Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная
Святая прелесть в них”.
Так где? Где же молитва твоя чудная? — нетерпеливо ищет не находит Даша так нужные и ей слова. Она узнала бы их сразу, она в этом уверена — она просто не помнит их.
“С души как бремя скатится,
Сомненье далеко —
И верится, и плачется,
И так легко, легко…”
Даша прислушалась к себе: легко не было — тянуло вниз, к земле, за грудиной давило и по-прежнему сильно шумело в голове. Этот Лермонтов тоже молитву не знает, и молиться не может, только слова красивые говорит — вот и все его отличие от нее. Даша разочарованно разжимает пальцы, и листок нехотя возвращается на свое место.
От пола, из щелей тянуло холодом. Даша поежилась, а каково зимой будет, ведь сосед снизу давно впал в какую-то первобытную жизнь и согревался только “огненной водой”. Что ж, топить придется за двоих. Хорошо теперь у нее АГВ есть, а с дровами бы ей уже не сладить.
Она широко зевает, прикрывая сухонькой ладонью несколько темных зубных обломков. Спать давно пора, а она располуночнилась, как молодка. Даша гасит свет на кухне, проверяет по второму разу закрыта ли на ключ входная дверь — береженого Бог бережет — и направляется к своему ложу.
Косится на диван, где спит девочка. Ишь, раскинулась во сне, ногу выпростала из-под одеяла, словно бежит куда. Даша хотела уже поправить одеяло, но одернула себя — не холодно в доме, да и не родная она ей внучка, чтобы нежности распускать, пусть сами управляются, а она еще чего не так… То-то сын глядит на нее вечно каким-то странным взглядом, будто недоволен чем!
Даша тщательно взбила две огромные перьевые подушки, вскарабкалась в два приема на высокую кровать и легла на спину, чтоб голова повыше была. Полузабытье подкрадывается быстро, и скорбные губы розовеют, складываются в едва заметную улыбку — хорошо, когда вот так плавно соскальзываешь в теплое никуда, в тайну. Челюсть так же плавно приоткрывается, и Даша застывает с распахнутым ртом. А со стороны, в наступившей ночной тишине, и не поймешь — спит или умерла еще одна старушка на земле.
Кравшийся мимо на кухню по нужде сын замирал и начинал прислушиваться — дышит не дышит. Если сомневался, то легонько трогал маму за плечо, убеждался — теплая и дышит — и успокаивался. До следующего раза... Того последнего раза, когда однажды ее тело не откликнется на его тревожное прикосновение и уже не успокоит его виноватое сердце.