Соломон ВОЛОЖИН. Эстетический аморализм

Только что произошло чудо. Я кончил читать роман Леонтьева «В своём краю» (1864). И чудо было в том, что я не мог оторваться от чтения. Я даже терял представление о времени. Вчера даже зачитался допоздна. Как молодой.

А я очень старый. Последнее время я почти не могу читать то, что считается художественной литературой и премируется. То же — с кино.

Одно объяснение этому я знаю точно. — Как ни быстро изменяется жизнь, как ни отстал я от неё, во мне всё равно царит уверенность, что я всё, по сути, уже знаю. И познавательная функция искусства для меня перестала существовать. По похожей причине — и компенсаторная функция искусства. Я ж почти не живу — и утешаться незачем.

Но есть другое объяснение. — Что я дожил-таки до правильно понимания, что такое настоящее искусство (а это — в пяти словах — общение подсознаний автора и восприемников), и на такие произведения редко когда можно наткнуться.

Автор, мол, движим подсознательным идеалом; потому не знает, как его выразить; потому ему в сознание приходят или неожиданные образы этого идеала (1), или приходят на ум такие (противоположные друг другу) образы, что их, скажем так, геометрическая сумма даёт тот самый подсознательный идеал (2). — В первом случае этот подсознательный идеал можно расшифровать, ибо он иносказание. Во втором — только угадать.

Научность в обоих случаях состоит только в одном — что образов много и все они (если автор гений) дают одну и ту же рациональную расшифровку (1) или угадку (2).

И наличие такого подсознательного и составляет художественность.

А ненаучная метка художественности для простых людей — они чуют что-то, и им это нравится. Почему — невозможно объяснить.

Вот я и подозреваю, что в романе «В своём краю» я, наверно, чуял это что-то, и потому был настолько увлечён.

Парадокс состоит в том, что, несмотря на неожиданность образа, в случае 1-м, и яркую противоречивость пары образов друг другу, в случае 2-м, эти, казалось бы, вполне осознаваемые вещи в упор не осознаются. И хоть ты тресни! — Сперва, во всяком случае.

(Если б осознавались — стало б скучно читать. В том состоит почти признак нехудожественности. Потому «почти», что из-за первоначального непонимания, что к чему, тоже скучно становится.)

Слава богу, когда я кончил читать, до меня дошло, что я читал обман. Автор будто бы благоволит Рудневу, доктору (он всё сделал — прямо чувствуется воля автора), чтоб тот стал счастлив. Вопреки плохим предпосылкам: он сирота; он недворянин в обществе дворян, он очень стеснительный в обществе раскованных, он бедный в обществе небедном.

И… создана ему какая-то тепличная атмосфера: соседка его дяди (к которому он приехал после получения диплома, в Деревягино, чтоб лечить крестьян), Катерина Николаевна Новосильская, из Троицкого, смысл своей жизни видит в облагодетельствовании окружающих. — Досталось и Рудневу. Дядя его обожает. С освобождением крестьян (без земли), земля дяди перейдёт по наследству Рудневу. Девушка, в которую Руднев влюбляется, Любаша, влюбляется в него, да так, что очень инициативна, и перебарывает всю того застенчивость и диковатость.

Отказав князю Самбикину, который, кстати, помедлил с предложением ей, хоть сперва оба нравились друг другу. Даже рассерженность бабушки за этот её отказ, оказывается, преодолена уговорами, и бабушка выделяет Любаше приданное. Что ни деяние Руднева на врачебном поприще — то удача, то любовь пациентов. Доходы его растут.

И всё — обман. Потому что сердце автора отдано приверженцу эстетического аморализма, приблудному учителю детей графини в Троицком, Милькееву. Для чего роман — есть трагедия жизни этого Милькеева. Такая трагедия, что аж, сочувствуя нежным читателям, не сказано, в чём она. Сам эстетический аморализм — по той же причине — дан лишь в разговоре этого Милькеева. Потому же, как ни влюблены в него все женщины, он ни с одной даже не поцеловался.

Но наиболее поэтичен в романе момент, когда влюблённая по уши в Васю Руднева Любаша на секунду улетает от него душою к Васе Милькееву…

«Он рассказывал ей то самое, что он решился рассказывать про себя Милькееву: про детское горе свое, про мать и дядю, про других недобрых родных, про разнородные муки молодости, которые теперь уже казались чем-то далеким и почти невероятным, наконец, про свою дружбу с Милькеевым...

— Хороший ли он человек? — спросила Любаша.

— Я другого такого не знаю! — отвечал Руднев с восторгом. И объяснил ей, почему он считает его таким, а не иным.

— Мне кажется, он такой самолюбивый и для самолюбия своего готов все сделать... И все-таки, я думаю, что он фарсит-таки, важничает немного...

— Бывает! но он имеет, по-моему, больше прав на это, чем другой!.. Скажите, любили ли вы его хоть на минуту?

— Разве можно любить на минуту? Любить можно только всегда; я с ним так шалила, шутила... Нравился он больше при других, в обществе...

— Как это странно, — заметил Руднев, — он то же самое мне говорил об вас; я спросил раз у него: хотел ли бы он на вас жениться, а он отвечал: нет, я танцевать с ней хочу на всех вечерах, и за ужином, и за обедом рядом всегда хотел бы с ней сидеть и воображать... воображать; что мы друг друга не сегодня завтра полюбим страстно и без последствий...

Любаша на это не отвечала, и легонькое облако пробежало по ее лицу.

— Это нехорошо, — сказала она минут через пять, — это нехорошо, что я чувствую; мне стало что-то досадно, зачем это он так сказал; к чему это я так почувствовала? Вы мне простите это?

Руднев только пожал плечами и угрюмо отошел прочь.

— Не уходите, — сказала она кратко, — не уходите, я разве дурно делаю, что во всем признаюсь вам? Я еще не привыкла к вашему лицу, не знаю, когда вы сердитесь и когда конфузитесь...

— Не ухожу! Не ухожу-с! Куда я пойду от вас? Ну, посудите сами, разве я в силах уйти от вас?

— Какой суровый, и какой молодой! — сказала Любаша, качая головой, — как строго глядит, и сам какой еще молодой; что за лицо у вас, нежное, как у барышни... ничего еще здесь почти нет...

И, задумавшись на минуту, она провела рукой по его подбородку и щекам.

— Братец мой младший, Сережа... нет, не Сережа — другой брат, Вася... Посмотрите-ка на меня. Отойдите от двери; что я вам скажу, чтобы никто не видал. Руднев отошел от двери, и Любаша, вдруг указав пальцами на него и на себя, поспешно сказала: "это мой брат, Вася, а это я...", поцаловала его в губы, но слегка, истинно по-братски, и ушла спать, а Руднев простился с хозяевами и уехал к себе.

"Чем-то это все кончится? — думал он дорогой…».

Какая прелесть эта жуть принципиальной неопределённости будущего!

Миг поставлен ценностью равным целой жизни.

А это — иномирие. Достаточно неожиданно, по-моему, для обычных людей и обычной жизни. И уж, во всяком случае, неожиданно для 1864 года. («Приключениям Алисы в стране чудес» будет написано только через год, а первое произведение Ницше — через 8 лет.)

Вот эта сцена — есть образ иномирия. А из-за неожиданности — её вполне можно считать порождённой подсознательным идеалом. И имя ему — ницшеанство.

Оно происходит от мнения, что принципиально ужасна — жизнь. Из-за отсутствия в ней окончательного преобладания Добра над Злом, как по христианству. Из-за чего надо стремиться к иному иномирию — «над Добром и Злом». И любить смерть. Не бояться её. Или увечья.

И образом приятия этого в романе является умолчание, что ж плохого случилось с Милькеевым. И таким же образом — стремление Милькеева (и увлекаемого им с собой Богоявленского и младшего Лихачёва) к гарибальдийцам (на игру со смертью). И предложение старшего Лихачёва, дескать, лучше — в Герцеговину (тоже на игру со смертью). И то же — одобрение существования (до сдачи Шамиля) в России постоянной войны на Кавказе.

Наоборот, образом неприятия противоположного отношения к смерти является сама специальность Руднева — врач. Образом неприятия ценности мига (раз жизнь — зла) является неотвратимое (из-за их душевных склонностей) счастье Руднева с Любашей. Это — образ скуки: непорочная их любовь и жизнь. — Образ очень скрытый, например, скрытый тем, что главный герой будто бы Руднев (Милькеев появляется в повествовании только в третьей главе).

Можно, конечно, сказать, что раз Леонтьев так тщательно прячет образ, то о каком подсознательном идеале может идти речь. — На это я отвечу, что до иномирия-то нехристианского от этого образа ведь очень далеко по цепи умозаключений. Осознанность иномирия при этом вполне обоснованно представляется слабой.

Само время действия — накануне отмены крепостного права — представляется очень и очень скрытым художественным образом. Эта отмена ж открывает дорогу России в глобализм (если не постесняться актуальности). И эта же реформа есть удар по традиционализму (который, если опять не постесняться, теперь видится спасением человечества от американского глобализма, ведущего человечество к смерти от перепроизводства и перепотребения, в том числе и медицинского, к смерти от прогресса).

Последние слова романа такие:

«— Они счастливы тем, что они таковы — каковы есть! — докончил Лихачев».

В смысле — разнообразны, судя по контексту.

Так глобализм—то как раз против разнообразия, он — за унификацию, стандартизацию. Те дешевле в производстве.

Так зато оптимизм последних слов — персонажа, а не автора. Автор в пессимизме. Началась ускоренная утрата Россией своей самобытности.

Авторская дистанция тут — тоже образ, и тоже подсознательный, авторского осознаваемого идеала так называемой цветущей сложности, примером чего была (да не будет в будущем Россия, как это видно в 1864 году по Западной Европе). А цветущая сложность это что иными словами? — Это пребывание над Добром и Злом (что уже в подсознании). Или — в Красоте (что в сознании, для массового потребления приспособленно).

Вся сладостная в романе атмосфера умиротворения дворянских гнёзд — для массового потребления. Тогда как на самом деле, для элитарного потребления, это скрытый плач из-за накатывания (с этой отменой крепостничества) равенства как серости. Массовости взамен эстетики. Политкорректности взамен бескомпромиссности.

Всё это я говорил о первом способе проявления подсознательного идеала — о подсознательной образности.

А второй способ — столкновение двух «хорошо»: нравственности (Руднев) и свободы (Милькеев), подыгрыша Рудневу сюжетным хэппи энд (который вызывает сочувствие) и подыгрыша Милькееву трагичностью (которая тоже вызывает сочувствие), — это столкновение высекает подсознательный катарсис. Который если осознать (если осенит), то называть его можно тем же иномирием, что «над Добром и Злом». Его не существует, такого места. Потому оно и иномирие.

Но что-то — было тёмное ощущение на каждой строчке, что тут говорится не только о том, что написано буквами.

Первые слова какие? — «Каких страданий не переносит человек!..»

1 сентября 2017 г.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2017

Выпуск: 

11