«Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого». (Мф., 5:37)
***
Было тихо, неопрятно, зелено-скучно. Птицы щебетали в ветвях деревьев, а одна из них все прыгала подле нас на наполовину заросшей кизляком и крапивой тропинке, изображая подбитое крыло - гнездо ее, вероятно, было где-то рядом. Артемий то и дело шикал на нее, замахивался прикладом - птица отлетала, потом возвращалась и снова принималась плести свой лукаво-жертвенный танец.
Я привычно и гадко пах войной - запахом кожи, исходившим от портупеи и ремня; лоб и затылок мои сдавливал так и не притершийся за годы обруч фуражки, и глухое, казавшееся сродни детскому страху, чувство вины за двухдневную щетину, тянуло скорее исчезнуть из этого жаркого, скучного утра, зудящего жуками и пчелами, оплетавшего меня паутиной, пытавшегося обмануть нелепыми взмахами крыльев на тропинке. Мне хотелось встать в просторной, светлой ванной перед зеркалом, услышать шум воды в фаянсовом рукомойнике, неторопливо взбить помазком крем в чашке, вздохнуть и провести им по щеке…
Я отодвинул еловую ветку.
- Не видать еще, Ваше Высокородие, - горячо прошептал рядом со мной денщик.
За последние два дня мне смертельно надоел народ во всех своих ипостасях – в качестве слуги, в качестве врага, в качестве бога, а пуще всего - в качестве черта. Мне надоело предчувствие гвоздей в моих ладонях.
Мне, как и всему полку, надо было узнать, в какую сторону уйти из Привольного.
Побеждая в войне, большевики из бригады Шелепина взяли в моду перед казнью распинать офицеров на стенах изб. Именно этого ублюдка Троцкий послал, чтобы добить нас, выделив ему для этого подкрепления, - теперь Шелепин только ждал подхода еще одного полка, чтобы надежно перекрыть последний остающийся из котла выход.
Позади Привольного тянулось огромное непролазное болото - соваться туда было самоубийством. Впереди, в Кременском, верст за семь от Привольного, стоял Новый Рим Шелепина со свежими силами городской мрази. Дорога из Привольного направо вела в Сеченовское, налево – в Пшеховское. В одно из этих сел, по данным, полученным накануне от языка, Шелепин уже послал заградительные отряды. Весь вопрос был, в какое из двух сел он их послал.
Ответ стоил дорого, но вчерашний язык не дал нам его. О, если бы язык знал ответ, он все бы нам рассказал, поверьте. Не у одних красных имелись любители слушать визг и рев допрашиваемых - любители эти, как мне иногда казалось, в самих криках боли слышали нужный им ответ.
Бывший начальник контрразведки второго фронта, полковник Осоргин, барон, был один из тех, про которых говорят с тихим смирением: «Без таких войны не выиграть». Уши у вчерашнего языка оказались под конец допроса отрезаны столь аккуратно, что их можно было вешать на стену в качестве трофея; лицо практически исчезло под пятнами засохшей крови и вывалившегося из вздувшихся глубоких порезов мяса, тело было футуристически исковеркано; да еще один глаз, кажется, был вырезан - извините, я не стал пристально рассматривать труп.
А впрочем, барон Осоргин обычно лишь руководил высоким замыслом, позволяя производить основные антропометрические действия с пленными доверенным подчиненным – чаще всего своему денщику, здоровенному ефрейтору по фамилии Денисов.
Денисов был молодой, здоровый, и озадачивающе простой, словно выросший за одну ночь перед крыльцом крепкий гриб, - он был недавно произведен в офицеры, и еще, кажется, не вполне понимал, чем истязание заключенного отличается от рукопашной схватки.
Но что же Осоргин? Был он садист, чьим темным инстинктам, до того скрывавшимся за пологом цивилизованной жизни, война дала возможность бесстыдно и безнаказанно проявиться, - будто суфлер подал знак голому любовнику выйти из-за гардины после ухода со сцены ревнивого мужа?
Я так не думаю. Люди лгут сами себе своим существованием.
Когда дела наши еще шли не так плохо, Осоргин допрашивал пленных в подвалах, так что никто ничего не слышал и почти не видел – зрелище вылезшего из подпола и моющего руки в красной воде Денисова при желании могло представляться даже байроническим.
В последний же год мы всё бегали от красных по пыльным деревням, - погреба в избах были темные, грязные, вонючие. Допрашивать пленных Осоргин тогда принялся прямо в верхних комнатах хозяйских изб, где останавливался. Для подавления акустических эффектов диалогов Денисов по его приказу раздобыл где-то патефон с пластинками, и всякий раз, когда Осоргин допрашивал пленных, патефон выставляли на окно и заводили на полную громкость. У полковника было много пластинок, мелодии во время пыток никогда не повторялись. Больше всего мне нравились Брамс и Бетховен, за ними ничего не было слышно - Чайковский и Штраус не позволяли до конца расслабиться.
В свободное от пыток время барон был подчеркнуто учтив со всеми, чисто выбрит, форма его безукоризненно сидела на маленьком, плотном теле. Прекрасно образованный, он иногда довольно изысканно шутил (помню, однажды он весьма удачно продолжил цитату из Гомера просторечием в правильном гекзаметре); но при этом никому из нас он не позволял стать с собой на короткой ноге. Я никогда не слышал, чтобы он на кого-то повышал голос, при этом сказанное им тихо, чуть хрипловато, ни разу на моей памяти ему не приходилось повторять дважды. Несколько раз я замечал, что взгляд его густо-черных глаз становился мутен при виде читающего письмо солдата или офицера.
В полковом фольклоре гуляли истории о том, что всю семью Осоргина большевики в семнадцатом году жестоко пытали, а затем сожгли заживо. Впрочем, и количество членов семьи, и метод их умерщвления часто варьировался.
Все это были, безусловно, выдумки, вечное желание людей оправдать и полюбить дьявола, ставшего их начальником, - источником безопасности и самой жизни. Так рождается искусство, и весь ряд его произведений за историю человечества - всего лишь кладбище, надгробные памятники которого напоминают людям о неудачных попытках свидетельствовать в пользу зла.
И все же могучая и жестокая воля Осоргина казалась порой и нам, офицерам, следствием какого-то внезапного и рокового происшествия из его прошлой жизни. Иначе человеческому разумению сложно было понять, откуда происходила в нем эта безбрежная, ненормальная в своей маниакальной жестокости ненависть к большевикам – ни высокие или низкие мотивы войны, ни поощряемая войной эта вечная месть другим за превращение самого себя в животное, ни перенесение на других идеи о том, что здоровье дано людям лишь затем, чтобы уйти из реальности посредством разрушения его, не могли объяснить того исступления, с каким Осоргин приказывал сдирать с пленных кожу, жечь их раскаленным железом, ломать им члены.
В нем не было страха перед людьми и перед ситуациями - в самые критические моменты мы видели, что он оставался вежлив, спокоен, чуть ли не тих. От того, когда из дверей избы, где он производил допрос, вытаскивали окровавленный куль, до этого бывший человеком, нам становилось не по себе.
Война делает так, что потребности мыслительного процесса упрощаются до удовлетворения самыми плоскими пошлостями.
Архангел с мечом, перст карающий, благотворный огнь…
Иначе можно было сойти с ума.
«Вспомните, что они сделали в Усть-Медведицком, - говорили мы друг другу. - Глаз за глаз», - говорили мы.
Но если вдруг на миг мелькала в нашем сознании мысль, что лежащий в пыли на дворе Осоргина кровавый куль имеет где-то любящих детей, если на мгновение представлялось нам, что эта куча сама когда-то была смешно переваливающимся при ходьбе малышом, - тошнота подходила к горлу. И мы скорее шли пить деревенский самогон, чтобы развеять тьму и громко смеялись, глядя, как пьяный солдат не может застегнуть ширинку и падает в овраг, и французскими банальностями (“a la guerre, comme a la guerre”) убеждали себя в том, что мы люди.
Теперь, сидя в укрытии в лесу, глядя на прыгающую по тропинке птицу, я знал, что тот несчастный, кого приволокут посланные мной ночью в расположение войск Шелепина разведчики, не увидит завтрашнего рассвета.
Но, в конце концов, и у нас тоже оставался только один этот день, чтобы узнать, направо или налево выйти из Привольного. Никому из нас не хотелось остаться в этой пропахшей кисло-кровавым ожиданием деревне распятой бабочкой на стене какого-нибудь нужника.
- Едут! – возбужденно дунул мне в ухо денщик. - Кажись, взяли кого-то, слава те, Господи!
Помолился и я мысленно, попросив прощения у несчастного, - вероятно, некстати вышедшего в Кременской на заре во двор по нужде, и определившего тем свою революционную судьбу.
Птица, до этого надоедливо прыгавшая возле нас на дорожке, порхнула вверх и исчезла в переплетении веток деревьев и высокого василькового неба.
Раздвинув руками кусты, я посмотрел. В густом орешнике, то появляясь, то пропадая в нем, поскрипывала колесами разваленная телега, влекомая гнедой лошаденкой. Один из разведчиков вел ее в поводу, двое других шли позади. На волнах сена сквозь листву был неясно виден белый силуэт.
Мы выбрались из оврага и вышли на дорогу. Идущий впереди старший отряда, пожилой мужик с рябым и скуластым, крепким от водки лицом, увидев меня, отпустил повод и поднес руку к картузу.
- Ваше Высокородь!..
Но я вдруг потерял способность слышать. Совершенно обомлев, я смотрел на белый силуэт.
- Фьють! – присвистнул за моей спиной Артемий, - Вот те раз - баба!
- Штабная, Ваше Высокородие, - с довольной усталостью в голосе произнес разведчик. - Мы еще в прошлый раз ее там приметили. У самого Шелепина машинисткой в штабе, из благородных.
- Да неужто, вы ее… того? – сбил на затылок фуражку Артемий.
Сидевшая на соломе молодая женщина была абсолютно нагой, - кожа ее была очень белой, лодыжки туго связаны грязными веревками, руки вывернуты и замотаны за спиной какой-то желтой тряпкой. Грязная дерюга, которую конвоиры, видимо, накинули на нее в начале пути, от тряски упала с плеч и теперь едва прикрывала ей бедра; крепкая молодая грудь с коричневыми островами сосков беспомощно смотрела на вершины елей.
- Не балуй! – усмехнулся старший Артемию, потом снова оборотился ко мне.
- Купалась в пруду, Ваш-бродь, - там и взяли. Ни звука, ни крика. Одежду не стали забирать, чтобы не мешкаться.
- Погоди, - не в силах прийти в себя, пролепетал я. - Да точно ли она… с ними?
- Красная, не сумлевайтесь, - усмехнулся он мне в ответ обветренными губами.
Заулыбались и двое солдат позади телеги, - судя по всему, весь отряд был очень доволен тем, как выполнил задание.
- Господину полковнику нечего будет и музыку заводить, сама все расскажет. Ее, кажись, к Шелепину ближе в штабе никого и не было.
Смех всех троих был похож на кашель.
- Отставить, - тихо и зло сказал я им сквозь зубы.
Они тут же замолчали и вытянулись по струнке.
Весь мой мир, который я так долго выстраивал вокруг себя французскими банальностями, библейским равновесием, шопенгауэровским желанием жить вопреки всему остальному живому затрещал во мне по швам, запел бранную песню, как лед, вздыбившийся по весне на реке. Я вдруг отчетливо понял, что холодная симметрия Вселенной не могла распространяться на эти беспомощно смотрящие в небо соски.
Во рту у пленной был кляп, лицо ее нельзя было рассмотреть, я только видел трогательную, постриженную под мальчика челку.
Удар по лицу матерому мужчине не приемлемее, чем удар по лицу женщине - в случае, если и тот, и другая пленные. Но эта мысль не делала пытку женщины приемлемой - наоборот, возможность превращения мягкого белого тела в телеге в кровавый куль вдруг стремительно возвращала меня в светлую ванную к мыльному помазку, к мыслям об ужасном приснившемся мне ночью сне. Разрывался в моей груди мешок с французскими банальностями.
- Накройте ее, - сказал я в досаде солдатам. - И доставьте, прежде полковника, в мою избу. Я сам начну допрос.
Что-то, вероятно, было в моем взгляде, что разом погасило в них фитиль скабрезного веселья. Старший подошел к телеге, вытянул дерюгу из-под пленной, затем накинул ее ей на плечи.
Вернувшись на прежнее место, он подхватил поводья, цокнул языком, и телега, качнувшись, двинулась в Привольное.
Она сидела в моей комнате на табурете, одетая в мою рубаху, которая была ей, как платье. Невысокого роста, со впалыми щеками и огромными детскими глазами, которые казались еще больше от короткой стрижки. Смотрела на меня снизу вверх - тихо, спокойно. Две огромные туманности и связанные за спиной руки.
Все, что заматерело во мне за время войны, вся симметрия и асимметрия, стрясшиеся за эти годы в единый ком, в отвердевший, уродливый кусок душевной грязи, застрявший где-то в основании горла, не подразумевало, тем не менее, возможности того, что лицо этой молодой женщины может быть под аккомпанемент изысканных музыкальных вибраций отбито в кусок мяса.
Эта заблудшая романтическая душа, видимо, полагала, что в случае отказа говорить, ее милосердно расстреляют у выгребной ямы на заднем дворе. Я знал, что какое бы произведение ни выбрал сегодня Денисов, звуки, которые я услышу, будут преследовать меня всю жизнь.
Было уже позднее утро, и у меня имелось не более получаса, чтобы убедить ее - прежде чем нетерпеливый дракон проснется и заворочается в своей пещере.
Я прошелся перед пленной по скрипящим половицам, одернул китель и начал:
- Сударыня, мне верно сказали, что вы благородного происхождения. Молодость часто обрекает нас на ошибки, толкает к приключениям, соблазняет авантюрами. Увы, нынешнее ваше приключение может закончиться для вас сегодня же, и очень плохо. Если вы откажетесь дать нам нужные сведения, боюсь, вы умрете под пыткой. Наш полковник большой любитель допросов с пристрастием. Думаю, вам не хочется, чтобы вам через полчаса отрезали пальцы или вырвали ваши чудесные глаза?
Она вздрогнула, опустила взгляд, потом подняла его и тяжело и грустно посмотрела на меня.
Дело, кажется, шло на лад.
- Я хочу предложить вам компромисс, - выкинул я вперед правую руку с открытою ладонью, - Вы скажете мне, в Пшеховское или в Сеченовское послал вчера Шелепин заградительный отряд, а я отпущу вас, тайком проводив до леса, - слово офицера. Мы успеем выйти из котла раньше, чем вы вернетесь к красным. Я скажу, что вы сбежали, и вы своим - то же самое. Каждый из нас приврет лишь самую малость, зато мы спасем кучу народа, - включающую, что немаловажно, вас.
Он сжала губы и отвернулась. Плечи ее поднялись, связанные за спиной руки вывернулись, словно сломанные крылья.
- Вы служите в Красной Армии?
Она всё молчала.
- Отвечайте, это в ваших интересах.
- Ваши люди рассказали вам обо мне.
- Я хочу услышать это от вас.
Она мотнула головой. Затем раздраженно сказала:
- Нам не о чем разговаривать. Вы – прошлое. Мы – будущее. Мы из разных миров.
Оказывается, я имел дело с будущим. Не было ничего ужаснее, чем будущее, превращенное в кровавый рог изобилия для мух.
- Будущее! – взмахнул я руками. – Вы понимаете, что помогаете взбесившимся мужикам, потерявшим бога? Мужикам, рубящим сук?!
- За нами правда.
- И в чем же эта правда?!
Она закрыла глаза. Белые руки вытянулись вдоль тела. Она была готова умереть.
Виновата она была в том, что ее представления о симметрии и асимметрии отличались от моих? И если она и сказала бы Осоргину под пыткой, направо или налево лежал наш путь из Привольного, - смог бы я потом жить с этой правдой?
С другой стороны, - а что мне оставалось делать? Верность проклятой чести нашей зависит лишь от того, сколько преступлений мы уже совершили в жизни ради нее. Чем тяжелее груз доставленных нами другим своими принципами неудобств, тем большие права обретает над нами верность этим принципам, чем большей властью обладает над нами честь, - и тем уже становится коридор из Привольного.
Я уже не мог отпустить девицу, я уже не мог и бежать вместе с ней – слишком много крови я пролил, чтобы так просто признать, что вся она была пролита зря. Жизнь одной коротко остриженной барышни с большими глазами сейчас стояла против жизней десятков моих товарищей, которые завтра будут распяты, если она останется жить.
Совесть - или что-то маскирующееся под нее - быстро находит лазейку, где сворачивается уютно и откуда начинает давать нам свои указания. Да, это будет новый этап моего разочарования жизнью, да, я заматерею, я огрублюсь до крайности и буду носить в себе до конца дней страшную тайну – тайну о том, какими багровыми тонами могут смешаться в человеке краски жизненного опыта. Это то знание, в направлении которого Бог запрещает следовать людям, и я перестану быть человеком, обретя его.
Я передал пленную появившемуся вскоре в моей избе Денисову. Нам приятно бывает ощутить свое ничтожество, если мы нашли для него симметричное в благе оправдание.
- Я допросил ее, - сказал я ефрейтору. - Передай полковнику, что это бесполезно, - она, кажется, и правда, ничего не знает. К полудню мы еще успеем взять другого языка.
На это громила только хмыкнул и рывком поднял девушку с табурета за локоть. Она очень по-женски вскрикнула от боли.
Я вдруг ощутил свои ладони ужасно потными – повернулся, подошел к висевшему в углу умывальнику и долго, и тщательно, гремя железом, и то и дело роняя мыло в раковину, мыл руки.
Когда я закончил, они уже ушли.
________________________________________________________________________
Слышали ли вы вальс «Дунайские волны»? Это плавно перетекающее из самого себя в себя же, осеннее, сладко-гниющее сочетание звуков? Этот гимн человеческому бессилию, подобный прощальному гудку «Титаника»? Мне представляются под него плавно пляшущие на тропинке и изображающие подбитое крыло ощипанные и безголовые тушки птиц.
Под звуки вальса я ходил по селу.
До избы, и назад. До плетня, и вперед. Дотемна, засветло. До времен, после сна.
Увидев солдата, чинившего сапог, я подошел к нему, и долго и тупо стоял перед ним, глядя, как он колотил по каблуку молотком.
Тук-тук-тук. Посмотрел. Тук-тук-тук. Вырвал глаз. Звуки были тошнотворно сладки, приторны, как лекарство, непонятно зачем оставляющее нас на время в живых.
- Что думаете-то, Ваше Высокородь, пойдем сегодня по добру отседова? –с нарочитой служилой придурковатостью спросил меня солдат, - Баба-то, должно, полковнику скажет, не утерпит.
Я повернулся и быстрее пошел прочь.
Прочь и прочь. За порог. Вне себя. Вон навек.
Я испытывал то мучительное чувство болезни, какое помнил с детства. В десять лет я умирал от тифа и не ощущал уже боли или большого физического страдания - все это достигло в организме такой степени, что перестало мною ощущаться. Я чувствовал тогда только одно – что мне стало безмерно, бесконечно, вселенски скучно с самим собой.
И сейчас я слышал в себе эту скуку.
Скука здесь. Ты живешь. Все, что есть, ни зачем.
- Ковалев! В вист сядешь? – услышал я из окна избы, мимо которой проходил. Голос был поручика Синицына, моего близкого приятеля.
- Нет желания.
- Да ты что грустный такой?
- Музыка навеяла. «Дунайские волны».
Бравада. Тон и вода. Вон навсегда.
Он махнул рукой.
- Брось, прорвемся!
- Ты видел, что это девица?
- А куда твои смотрели? – он поморщился. - Теперь все едино. Заходи, выпьем.
Я махнул рукой и пошел дальше.
Просто так. Все идет. Смерть и Бог. Бог и кровь.
У колодца две бабы наливали воду в ведра. Вода текла мимо ведра пахнущим разлагающейся плотью вальсом.
- Ишо молодая, - услышал я. - Бесы, видать, попутали.
Удивительно было то, что музыка все не кончалась, не сменялась новой мелодией, вальс тянулся бесконечно. Вскоре я понял, что примерно каждые три минуты - игла на патефоне подпрыгивала, словно давешняя птица на тропинке, и мелодия опять принималась играть с начала, звуками своими похожая на утреннее воспоминание о каком-то не законченном накануне и смертельно скучном деле.
Иногда сквозь звуки скрипок как будто слышались глухие удары, словно кто-то приколачивал что-то к стене. Звучали еще вдруг и резкие гортанные крики, словно бы кричала над морем чайка, но все перекрывали затем веселые духовые.
Все пройдет. Было то. Потом...
Ритм сломался.
Сам неожиданно для себя, словно парусник, до того шедший по ветру, но вдруг попавший в мощное подводное течение, я вдруг развернулся и на негнущихся ногах быстрым шагом направился к дому полковника, на ходу расстегивая кобуру на поясе. Я знал только одно: мне нужно было во что бы то ни стало остановить этот вальс. Эти звуки одинаково плотно закрывали собой оба выхода из Привольного.
Я шел все быстрее, ощущение правоты и чувство освобождения заполняли меня. Давешняя скука улетучилась, походка стала пружинистой, дыхание свободным.
У дома Осоргина вальс звучал невозможно громко. Из окон уже явственно был слышен за ним страшный деревянный стук и рев усердствующего в пытке Денисова.
Отошедший от крыльца подальше часовой жалобно посмотрел на меня. Я взбежал на крыльцо, распахнул дверь и, вытащив на ходу револьвер из кобуры, через сени пробежал в горницу и распахнул дверь.
До сих пор я помню во всех деталях все, что увидел.
В комнате никого не было. Звуки патефона внутри помещения были приглушены, труба смотрела на улицу. В комнате стоял стол, накрытый белой скатертью, на столе блестел низкорослый самовар, рядом тянулись лавки. В углу горбатилось веретено, утварь, словно патроны в патронташе, была аккуратно рассована по полкам; большая крестьянская печь закрывала одну стену, в другой стене, - той, что была напротив окна с патефоном, - окно было настежь отворено. В нем были видны огороды и синяя околица, за которой начинался облитый солнцем, разморенный жарой лес...
Вилась, словно дым, на окне занавеска.
Деревянный стук, однако, продолжался, - опустив глаза, я увидел, что крышка в полу, запертая на замок цепью, имела ход и то и дело приподнималась и с грохотом опускалась. В открывающейся щели блестели глаза ефрейтора Денисова.
Я подошел к окну и снял иглу с пластинки на патефоне. Тишина сдавила уши - она была так же нелепа, как раньше звуки вальса.
- Ваше Высокоблагородие, господин капитан! - крикнул мне Денисов из-под пола.
Не находя ключа, я опустился на одно колено перед щелью.
- Что здесь случилось?
- Не могу знать, Ваше Высокоблагородие! Его превосходительство, барон Осоргин приказали мне спуститься в погреб и заперли меня.
- А где же он сам?
- С тех пор, как я в погреб сошел, не мог знать. Знаю только, что до того он с пленной девицей в горнице оставались.
Когда его, наконец, освободили, он рассказал нам, что произошло.
Барон Осоргин, едва увидев пленную, потерял дар речи, сел на лавку и долго без единого движения смотрел на нее. Затем назвал по имени - Денисов не смог вспомнить его – путался между Татьяной и Лизой.
- А она? – спросил я.
Он и этого не помнил. Зато с уверенностью рассказал другое. Оправившись от первого удивления, Осоргин вдруг встал, подошел к ящику с пластинками, порылся в нем, вынул один конверт и показал ей:
- Помнишь?
Потом взял нож со стола нож и, вынув пластинку из конверта, пырнул ее ножом, произведя на грифельной поверхности грубую царапину. Затем поставил пластинку на патефон, а когда заиграла музыка, спросил ее снова:
- Ни «да», ни «нет», - помнишь?
Это было все, что видел и слышал Денисов.
____________________________________________________________________________
Под лучом вечернего солнца, прострелившим оконное стекло, стоящая на столе кружка пива вспыхнула, словно лампа.
Седая голова опустилась.
- Вы хороший человек, - глухо, в стол сказал мне мой новый знакомый. - А то, что я ноты у музыкантов пошел с пюпитров стаскивать, это, разумеется, нехорошо. Но теперь вы знаете, что значили для меня эти «Дунайские волны»…
Он помедлил, потом вдруг с какой-то неразрешенной обидой воскликнул:
- Я ведь рад тогда должен был быть, что все так вышло! Счастлив! А чувствовал себя так, как будто меня обманули. Так гадко себя чувствую до сих пор, словно и жил зря, и что умирать буду зря.
Он тяжелым кулаком с золотым перстнем на пальце ударил себя в грудь, хотел еще что-то сказать, но вдруг замолчал с болезненным выражением на лице.
- А как вы думаете, кто она ему была? – осторожно спросил я.
- А шут ее знает, - махнул он рукой. - Может, любовница. Или невеста. А то дочь. Да это неважно. Важно то, что я себя потерял совсем под этот вальс, - потерял, будто меня и не было вовсе. Вы это понимаете?
Я кивнул, хотя, признаться, некоторое время уже совсем не понимал, что говорил мне этот опустошенный человек, с которым случай свел меня в ресторане Café Boulogne, что на парижской набережной - меня, вечно обременяющего себя чрезмерным участием к людям, особенно же - к соотечественникам и товарищам по изгнанию.
А впрочем, я вовсе не был уверен, что только что рассказанная мне история не была спьяну этим человеком выдумана. Я почти жалел уже, что уговорил официантов оставить его в заведении после учиненного им на сцене дебоша, да еще оплатил ему кружку пива.
Теперь, переждав в его компании то положенное время, которое приличие диктует спасителю провести со спасенным, я собирался расстаться с ним навсегда.
- Как же вы тогда вышли из Привольного? – спросил я, только чтобы о чем-то спросить.
- Как? – поднял он своею косматую, давно не знавшую ножниц парикмахера голову. - Да просто вышли за околицу и пошли наугад, - направо кажется. И вышли.
Он вдруг в пьяном жесте выбросил в стороны свои руки в грязных манжетах:
- Официант! Гарсон!
Я поспешно поднялся со стула, пробормотал что-то про обязательства на вечер, и что был очень рад нашему знакомству.
Вскоре я был уже на улице и с удовольствием вдыхал вечерний, пахнущий пряной водой Сены воздух.
***