Соломон ВОЛОЖИН. Как понимать непонятное

Я читаю «Двойника» (1846) Достоевского и недоумеваю: что б могла означать эта несусветная выдумка – до натурализма описывать то ли сумасшедшего, то ли не знаю, что это? Сплошной сон персонажа? Полный заворот мозгов. Моих, в том числе, ничего не понимающих.

За собой я такую сбивчивость, правда, помню. Было. Я был – хочется сказать: безумно – влюблён. В, казалось мне, шлюху. Но я не мог решиться на проверку этого обстоятельства (как можно так не доверять своей любимой!). И меня мысленно шатало по крайностям с частотой несколько секунд на каждый полный период. Как у этого Голядкина.

И нельзя не признать, что я бросился писать о том, что читаю, вспомнив такую параллель с собою, только потому, что невозможно читать эту перерастянутую повесть. И хорошо, что я не единственный, так её воспринял:

«…после появления полного текста повесть вызвала в кругу Белинского разочарование, и это заставило автора переоценить её. «…Наши и вся публика нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности» — отмечал Достоевский в письме старшему брату 1 апреля 1846» (Википедия).

Это, правда, написано про первый вариант повести, не имеющий подзаголовка «Петербургская поэма», а я читаю текст именно с таким подзаголовком…

Ну вот. Написал и теперь могу продолжить опротивевшее чтение (я знаю по опыту, что себе доверять нельзя, если противно читать; наоборот, эта противность – залогом может быть воодушевления, когда я буду читать конец). Я даже вспомнил, что когда-то уже начинал эту повесть читать, да бросил. Посмотрим, смогу ли сейчас.

Хм. Ну да, во мне тогда-влюблённом тоже дрались друг с другом две личности: беззаветная и эгоистическая… Карьера меня не интересовала. Был я романтиком… И неужели и Достоевского психологизм увлекал своей сложностью, куда можно было убежать из нехорошего внешнего мира? То же инженерство с его возможностью много зарабатывать Достоевского не прельстило, и он уволился.

Чтение «…было настоящей "романтической школой", противопоставленной самою жизнью "дрянной, ничтожной кондукторской службе!..

[Писание] …с открытым заданием превзойти этого мастера пластического стиля [Гоголя]  своими глубокими психологическими этюдами"» (Гроссман).

И тут у меня возникает проблема…

Но для того, что вам, читатель, в неё вникнуть, вам придётся на абзац-другой отвлечься на мою личность, набравшую с миру по нитке разных идей и составившую из них целое мировоззрение.

Я стал считать, что создание произведений неприкладного искусства движимо идеалами (раз), что эти идеалы  под воздействием исторической эволюции духа времени плавно превращаются друг в друга (два), что идеалов – и тут лучше говорить о типах идеалов – лишь несколько (три), что очерёдность их превращения друг в друга одна и та же и повторяется в веках (четыре). То есть трек этого взаимопревращения во времени может быть изображён Синусоидой (с большой буквы я пишу потому, что идеалов же касается). Наконец, что на перегибах Синусоиды бывают инерционные вылеты с неё (пять). Их пара на период.

Так затруднение моё с ранним Достоевским состоит в том, что если индивидуалистско-романтический тип идеала (к которому мы отнесём его ранее, несохранившееся творчество) находится на, так сказать, спуске Синусоиды (я предполагаю, что все представляют себе синусоиду вытягивающейся во времени слева направо)… А именно – на середине спуска… То как мировоззрение Достоевского, - когда он вскоре сблизится с Петрашевским и узнает про утопический социализм, - окажется на подъёме Синусоиды?

Спуск и подъём получаются от «размещения» коллективистских идеалов вверху Синусоиды, а индивидуалистских – внизу. Социализм – по определению относится к коллективизму, а психологизм – потому же – к индивидуализму. И коллективизм я по своему произволу «поместил» выше индивидуализма.

Можно, конечно, сделать исключение, чтоб не впасть в догматику, и счесть, что духовная эволюция Достоевского шла против стрелы времени. Но лучше поисследовать, не падал ли Достоевский ниже середины ветви спуска Синусоиды (тем же «Двойником», в  1845-м он стал его писать). И если мысль подтвердится, то станет естественным его последующий (с 1846 года) подъём к социализму.

Признаюсь, что мысль эта зародилась от слов Майкова:

«…в его психологических этюдах есть тот самый мистический отблеск, который свойствен вообще изображениям глубоко анализированной действительности.    "Двойник" развертывает перед вами анатомию души…» (Майков).

И от слов Википедии:

«Творчество русского писателя оказало воздействие… на становление экзистенциализма».

Мистика и экзистенциализм – это признаки ницшеанства. И в моей догматике этот тип идеала располагать надо на нижнем вылете вон с Синусоиды.

Понимаете теперь всю глубину моего затруднения? – Достоевский времени главных его романов есть представитель того типа идеала, который располагать следует на верхнем, а не нижнем вылете с Синусоиды. То – если позволено сказать четырьмя словами – благое для всех сверхбудущее. (Правда, это сходится со всем известным религиозным социализмом Достоевского?) А ницшеанство – это нижний вылет.

В общем, надо, чтоб было что-то, что б довело Достоевского до крайности индивидуалистского неприятия Этой жизни. – Если такой причиной не вполне годится быть чтение общественника, скажем так, Гоголя:

«…уже в стенах Михайловского замка [в Инженерном училище] он стал воспринимать в судьбах Поприщиных и Чертковых тот трагизм повседневности…» (Гроссман), -

то собственное воображение Достоевского вполне могло от обществизма и религии писателя шатнуть в противоположный экстремизм.

Скука, а не страдание рождают ницшеанство.

Вот для провоцирования читательской скуки и предназначены те длинноты, которые так не нравятся в «Двойнике».

Так подкованный я смогу, думается, преодолеть нудность чтения галиматьи в «Двойнике».

Она меня стала доставать, когда не только двойник Голядкина объективировался до полной самостоятельности, но и когда сосед Голядкина по столам в конторе, где служил наш герой, Антон Антонович, тоже немотивированно превратился из добряка в сквалыгу.

Мистика – Майков прав. И очень нехорошего свойства.

Но Достоевский, похоже (из-за подробности описания) ей с гибельным восторгом предаётся. И я задаюсь вопросом: как это возможно?

Порывшись в памяти, я вспомнил, как удивила меня маленькая дочка соседки по палатке на туристском слёте. У меня тогда своих детей ещё не было. Девочку мама наказала за что-то, и она была в раздражении. Я хотел её умилостивить, но лишь сделался врагом. И она, в пику, стала ластиться к рассерженной на неё матери.

Вот так и Достоевский, подумалось. Он дошёл до состояния такого, что явно, мол, в Этой жизни нет Добра, да и того света, обещаемого христианством, где Добро восторжествует абсолютно, тоже нет. И, значит, мыслим существующим (но недостижимым в пику христианству) иной Абсолют, Абсурда. И вот он ему рабски служит своими сочинёнными подробностями (а для нас – растянутостью). Этакая любовь-из-противоречия.

Кошмар Этой жизни для Достоевского оказался в том, что над нею всею царит Зло. Не то, чтоб кто-то был за Добро (скажем, Голядкин), а вне его, чтоб кто-то был за Зло. Не то, чтоб Голядкин был беден, а социум так устроен, что бедные – второй сорт. Нет!

Голядкин не беден:

«…бумажник, открыл его осторожно - и бережно и с наслаждением заглянул в самый дальний, потаенный карман его. Вероятно, пачка зелененьких, сереньких, синеньких, красненьких и разных пестреньких бумажек тоже весьма приветливо и одобрительно глянула на господина Голядкина: с просиявшим лицом положил он перед собою на стол раскрытый бумажник и крепко потер руки в знак величайшего удовольствия… Семьсот пятьдесят рублей... знатная сумма! Это приятная сумма, -- продолжал он дрожащим, немного расслабленным от удовольствия голосом, сжимая пачку в руках и улыбаясь значительно, - это весьма приятная сумма! Хоть кому приятная сумма! Желал бы я видеть теперь человека, для которого эта сумма была бы ничтожною суммою? Такая сумма может далеко повести человека..."».

У него есть лакей, Петрушка, в ливрее, который «при бедре имел лакейский меч в кожаных ножнах». Живёт он не в съёмной, а «в собственной квартире своей». Он может себе позволить нанять карету на целый день. Есть у него парадный мундир.

Голядкина не удручает его внешний вид:

«Хотя отразившаяся в зеркале заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура была именно такого незначительного свойства, что с первого взгляда не останавливала на себе решительно ничьего исключительного внимания, но, по-видимому, обладатель ее остался совершенно доволен всем тем, что увидел в зеркале».

Он в хорошей физической форме:

«…он одним скачком выпрыгнул из постели».

Он преуспевает на службе «в качестве помощника своего столоначальника».

Ну всё хорошо. Чего ещё надо, казалось бы?

А в том дело в мире этой повести, что мало, что человек так хило устроен, что может от некой причины помешаться (пусть и от важной причины, такой как войти в немилость к дочери прежнего покровителя Кларе Олсуфьевне, да до такой степени немилость, что лакею велено его в дом не впускать). Нет! В мире этой повести только до IV главы так всё реалистично: кажимости Голядкину есть только кажимости. Вот, например, как показалось Голядкину, КАК повернул кучер карету после отмены приказа ехать опять к дому прежнего покровителя, отца Клары Олсуфьевны:

«Кучер поворотил лошадей и через две минуты въехал опять во двор к Олсуфию Ивановичу. "Не нужно, дурак, не нужно; назад!" -- "прокричал господин Голядкин, -- и кучер словно ожидал такого приказания: не возражая ни на что, не останавливаясь у подъезда и объехав кругом весь двор, выехал снова на улицу».

Кучер, похоже, понял, какого доходягу он возит весь день. И кажимость Голядкину готовности кучера ко всему для читателя выглядит понятной.

Но дальше-то всё чаще и чаще пошла просто мистика. Пусть и вводимая плавно. Не кажимости персонажу, а от имени автора они постепенно становятся даны. Смотрите. Сперва:

«…а между тем... между тем ему показалось, что кто-то сейчас, сию минуту, стоял здесь, около него…».

Потом:

«…увидел впереди себя идущего ему навстречу прохожего, тоже, вероятно, как и он, по какому-нибудь случаю запоздалого. Дело бы, кажется, пустое, случайное; но, неизвестно почему, господин Голядкин смутился…».

Потом:

«Вдруг он остановился, как вкопанный, как будто молнией пораженный, и быстро потом обернулся назад, вслед прохожему, едва только его минувшему, -- обернулся с таким видом, как будто что его дернуло сзади, как будто ветер повернул его флюгер. Прохожий быстро исчезал в снежной метелице. Он тоже шел торопливо, тоже, как и господин Голядкин, был одет и укутан с головы до ног и, так же как и он, дробил и семенил по тротуару Фонтанки частым, мелким шажком, немного с притрусочкой».

Всего лишь похож на Голядкина встречный человек.

Потом и ещё потом он же становится уже попутчиком. Потом они идут вместе. Через день вместе проводят вечер, обслуживаемые Петрушкой как две персоны, и спят в одной комнате. А наутро…

«…Петрушка объявил, что другой уж часа с полтора как ушел и не хотел дожидаться».

И всё даётся на фоне отвратительнейшего снежно-дождливого Петербурга, этого образа царствующего Зла в мире. А персоницикацией Зла начинают выступать необъяснимо перерождающиеся в свои противоположности окружающие Голядкина люди. Причём с полной поддержкой автора. (Которого многие ничтоже сумняшеся называют реалистом.) – Царство ж – Абсурда, которым Достоевский упивается, раз так подробно-натуралистически описывает.

Голядкин, да, ругается («Эк ведь черти заварили кашу какую!», «Эк ведь наказание какое!»). Но автор! На ровном месте – раз – и наказание. Зашёл Голядкин в ресторан, взял пирожок, съел, взялся платить – а с него берут как за одиннадцать пирожков…

По-моему, автор в восторге был, когда такое придумал и записал. Не то, что нет счастья на этом свете, скажем, взаимной любви нет, а вообще… Шагу не ступить, чтоб в капкан не попасть. А особенно хорошо – свалить этот казус на второго Голядкина. Тот тут как тут по воле автора. И опять Голядкина-первого обштопал, съел 10 пирожков. – Вроде, и нет чудес. А тем не менее… есть.

Должен признаться, что все высокумные мои рассуждения всё же не помогли мне терпеливо продолжить чтение «Двойника». Всё-таки это чтение невыносимо. Угнетает ещё мизерность поводов для страданий Голядкина. Из пушек (мистикой) – по воробьям… То двойник выхватил бумаги и получил похвалу начальника, то он съел 10 пирожков, а заплатить пришлось Голядкину. Что ж это за идеал такой, над которым исповедующий его, автор, насмехается?

Впрочем… Вдохновение сумасшедшего как описано в иные моменты… Восторг:

«Впрочем, несмотря на присутствие страшной энергии, господин Голядкин мог смело надеяться, что в настоящую минуту даже простой комар, если бы только он мог в такое время жить в Петербурге, весьма бы удобно перешиб его крылом своим. Чувствовал он еще, что опал и ослаб совершенно, что несет его какою-то совершенно особенною и постороннею силою, что он вовсе не сам идет, что, напротив, его ноги подкашиваются и служить отказываются».

Нет. Не восторг. Всё двойное. А лучше – невыразимое. Противоречивое. «присутствие страшной энергии» - «опал и ослаб совершенно». – Мистика.

А вообще – ужас. Я только внушаю себе, что можно ужас вожделеть. Нельзя. И летит к чёрту моя идея про ницшеанство Достоевского?

(Замечаю, что я сам пишу – словно шатает меня. Заразился?)

Так ли сяк – действие стало нестись с помрачительной скоростью (провал бегства Голядкина с Кларой Олсуфьевной), и я стал способен бесчувственно переносить непрекращающиеся длинноты. Причём – прекрасно! – совершенно непредсказуемо, что будет на следующей строчке…

В сумасшедший дом героя повезли.

И что? Отказаться от ницшеанства? Мол, вся фантасмагория – это в голове героя…

Но почему мне отказываться? Больше, чем я процитировал (несколькими строками выше), авторского восторга от внутреннего мира героя в повести нету. Досаден мир внешний, причём не социальный, а больше, чем социальный. Ведь ни слова нет от прошлого Голядкина, в котором бы у того были какие-то виды на социально недоступную Клару Олсуфьевну.

Есть, правда, одно но. То, что я присочинил касательно подзаголовка, подписанного к повести в 1866 году. Фридлендер, наоборот пишет:

«…вместо «Приключений господина Голядкина» во второй редакции повесть получила подзаголовок «Петербургская поэма». Это позволило автору соотнести ее по жанру с «Мертвыми душами» и подчеркнуть ключевую для нее, в понимании Достоевского 1860-х годов, тему Петербурга, связанную с размышлениями писателя о «петербургском периоде русской истории»».

Что это за словосочетание: петербургский период?

«В «Подростке» Достоевский пишет: «В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германа из «Пиковой дамы» (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип – тип из петербургского периода) мне кажется, должна еще более укрепиться»» (Мочульский).

«Подросток» - это 70-е годы, а не 60-е, как у Фридлендера. А оно и не важно. Важно, что соотнесён Петербург с Германом, который «тоже мечтает о Наполеоне» (Там же). Наполеон же – ницшеанец, сверхчеловек. И тогда прав Мочульский, а не Фридлендер. «Двойник» для Достоевского был погружением в мистику, отвергающую Зло Этого мира ради себя, недостижимой, которую можно только помыслить. Петербург же навсегда у Достоевского остался образом-соседом с этой бездной, ницшеанством. Надо было в 1845-46-м удариться в крайний низ, чтоб воспарить (см. тут, в «Господине Прохарчине» 46-го же года) в крайний верх. Это как сходящиеся + и  ̶  ∞. Представьте неограниченную прямую линию с точкой «ноль». Направо прямая уходит в + ∞, налево – в  ̶  ∞. А если мир – цилиндрический, то где-то в бесконечности от нуля оба конца прямой сходятся.

5 февраля 2017 г.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2017

Выпуск: 

3