Голограмма
Дождь... Зимний дождь... Я люблю дождь зимой - смывающий остатки снега, рыхлого льда, песка с тротуаров, мерзкой скользкой дряни, которой в изобилии поливают дороги. И морозец ночью! Чтобы к утру хрусткая чистота, готовность принять свежие снежные простыни. Как в отеле - вернулся, а уже пахнет выглаженной чистотой, и горничная выбегает из номера, улыбаясь. В такой дождь особенно хорошо дышится, по особому румянятся щёки и очень хочется зайти в кафе с большими стёклами на людную улицу, пить чай, грея озябшие пальцы о чашку, и чтобы непременно сумерки опускались на город, серо-синие, с холодным светом автомобильных фар, яркими огнями вывесок и сигаретными красными огоньками...
А ещё я хочу встретить ТЕБЯ. Совершенно незнакомый, ты вообще - фантом, выдумка, иллюзия, но я совершенно точно знаю, как выглядит твоё лицо. Ты - реальнее реальных.
Недалеко от метро есть старая чебуречная-рюмочная. Рабочий люд спешит сюда вечерами, тут всё проще простого, случаются и именитые алкоголики - их узнают, подсовывают для автографов жирные расползающиеся салфетки, хлопают по плечам, кто-то фотографирует на камеру мобильного. Я люблю место в самом правом углу от входа: слева от меня окно на улицу, прекрасный обзор, хорошее место для ожидания - ведь ты появишься где угодно! Я даже расслаблюсь в этот момент и забуду про тебя. Да! Так и будет, точно!
Сбоку от меня паренёк в разбитых плохих ботинках охмуряет маленькую селянку. Она шумно втягивает чадный масляный воздух курносым носиком: озябшая, глотает бурый кофе, отщипывает кусочки чебурека, мружит маленькие глазки, как котёнок. Короткая юбочка, колготки-сеточка, куртка дохленькая - уж точно не зимняя, смотрит на прохвоста подобострастно, будто заискивает, а он и рад:
- Ты знаешь, детка, я у самой Пугачёвой дела вёл! Да... Доверяла она мне! Вот прям как с тобой - ну, не в чебуречной, есс-тес-но, на даче у неё чай пили. Говорит мне: "Ты, брат Гарик, просто гений! – понимаешь: – Гений!".
Парень опрокидывает водку из стаканчика в рот, кадык дёргается, утыкается носом в несвежий манжет рубашки, потом пододвигается к девчонке ближе, манит пальцем наклониться и продолжает:
- А твоё дело мы как этот... этот стакан. - И он сминает в кулаке хрупкий пластик, смотря не отрываясь в глаза собеседницы.
...Мне становится весело, я сдерживаю смех, какой-то мужик тостует мне чашкой какао, я отвечаю ему: "Алаверды!" - и выхожу почти на ночную улицу. Если идти очень медленно - до дома и получаса ходьбы нет. И у меня всё хорошо, у меня такая замечательная жизнь! Была... Пока я не полюбила тебя. Теперь осталось встретить, такая малость... Главное - чаще гулять дождливыми зимними вечерами, что при нашем климате - дело обычное и заурядное...
Лёгкая жизнь
…Дождь вот-вот начнётся. По-особому пахнет пыль: пустыней, тревогой, ночным ожиданием дороги, зародившейся свежестью – почти незаметной в самой верхней ноте, - и вечностью, которая называется избитой фразой «пыль веков», но лучше всё равно не найти, никогда и ни в какой мудрой книге… Можно стоять, уткнувшись лбом в холодное стекло, согревать его своим дыханием, мир становится расплывчатым, фантасмагоричным, можно увидеть самое невероятное, даже самого себя, идущего без зонта по аплодирующей листьями каштановой аллее.
– Я жив… и не больно, хотя вчера от боли отключился… Странно, не было так, никогда не было, – Санька рассматривает свои ладони поворачивая, удивляется, – сбитые костяшки на левой целы, хорошо, что у него левая ударная – много раз это выручало, когда неожиданно кулак влетал в чужую хрустящую как пачка чипсов переносицу.
Переносица это хорошо, это сразу очень больно и много крови, особенно если ударить в самый верх, скользнуть до брови, рассечь кольцом – пусть умывается кровушкой! Это не зубы крошить – пораниться можно, хотя в драке разве выберешь, тут раз на раз не приходится, если боец опытный, то и сам наглотаешься солёненькой.
Санька неожиданно легко встаёт на ноги, удивляется, он раньше по утрам, пока с ногами подружится – семь потов сойдёт, больно до обморока: сушеные после падения, а он всегда только на ноги, как кот, хоть со второго, хоть с третьего, хоть на битый кирпич и ящики — других интерьеров он уже год не видел: дома под снос, старые, лет под двести им, красный кирпич и деревянная дранка торчат как сломанные рёбра, наверное тут и клады есть, не может в таких местах иначе, но только черти хорошо охраняют – не добраться православному, хоть и колечко его серебрянное «Спаси и Сохрани» в запёкшейся чужой крови.
– Да что же это со мной, как младенец народившийся! Раньше утром – как по хворосту валяюсь, косточки хрустят: ломаный-переломанный… Если с бабой просыпаешься – неудобно, как старый пердун – пойди скажи, что только тридцать… Этим летом было тридцать.
Санька вспомнил, как, раздвигая бензиновые пятна и раскисшие окурки, ранним утром, холодно было, не по-летнему пробирало, он вошёл в реку, глубоко там сразу, но не так, как на противоположном берегу – не крут бережок-то Москвы-реки в парке, душа Санькина омовения требовала, почти священное чувство: будто небеса сами благословляли его неприкаянную душу, а маслянистая река уносила грехи Санькины, утягивала их в свои страшные глубины, где в тихих заводях и омутах водились огромные рыбы, которые проглатывали их, храня до поры до времени, чтобы все грехи целенькими, прямо на Страшный суд: «Вот он какой, не верьте ему! Вор и убивец!»
– Убивец… А кто ещё я? Пропащая моя душа, тут и никакие святые отцы не отмолят.
Санька в церковь любил приходить, легче душе его было там, светлело сердце… Станет у входа, дальше никогда не позволял себе – куда ему с чистыми да честными! Он и не исповедовался никогда, потому что и не раскаивался: воин и есть – воин. Бывших не бывает.
Иногда, когда небрезгливые барышни приводили его к себе, отмывали, любили, удивлялись совершенной красоте почти юного тела, вдруг забывался Санька, давал увидеть свою спину, а там круглые, как от прививки на плече, шрамы полосой наискосок слева направо – это в Грозном его полоснуло, тут же сразу испуганные вопросы, да только правды он не говорит, дурочкам чепухи наболтает, а дальше и не до разговоров, он не болтать пришёл, и его долго будут помнить, искать глазами в уличной толпе, вспоминать нежную ярость – он всегда любит, как перед последним часом, как свою единственную богом назначенную невесту.
…Ровно год назад подыхал от невыносимой внутренней боли – водка не глушила, от геры наизнанку выворачивало, а только голова светлая, память острая, хоть подохни! Слабак наверное… Забыть бы и жить! Только не может он – мешают глаза сухие, как у большой эбеновой куклы, уже дней пять пролежавшей на жаре девчонки – красивой, невозможно прекрасной когда-то.
Санька потом ночью в палатке, закрывая измученные песком веки представлял её – нежную, долголягую, бегущую через пустыню и остановленную очередью из калаша, на мгновение замершую ростральной статуей под звёздным бархатным небом. Пацанам было легче: они шли как на работу, кто-то может и кайфовал – адреналин тоже наркотик, а Санька… Чужой он в этой чёртовой мясорубке! Как попал, как завернуло его? Сам себе ответить не может, и губит свою бессмертную, и остановиться не получается.
…Год назад вышел Санька из квартиры: чёрная куртка и мартинсы, нож в кармане, даже денег не взял, ключи от квартиры в мусоропровод, матери позвонил: «Я в командировку», – она привыкла уже, знала про его «работу», мобильник за ключами вслед – другая теперь его жизнь, пора в преисподнюю, там его место – на самом дне, ушёл в ночной город, к бродягам, полудохлым бедолагам, не было сил больше у Саньки жить среди людей. Край пришёл, неизбежность…
– Чёрт, я сегодня лучше новенького! Чудеса! Ангелы полечили? – Санька выпрямился, даже прогнулся назад закинув руки за голову, от наслаждения собственной гибкой ловкостью хохотнул, решил капоэйра сбацать – парни в Белизе научили, потом сами удивлялись: как он танец боя почувствовал, лучше бразильцев, русские – это боги!
Разбросав ногами ящики, Санька стал ладонями отбивать ритм, потом взведя себя, как пружину, гортанно крикнул и начал старинный танец-бой, всё расширяя и расширяя круг. От своей лёгкости и мощности движений пьянел, входил в транс, и вот уже вчерашние потухшие угли вспыхнули костром, и искры улетали в чёрное небо, и белозубые мулаты кричали ему ободряюще: «Местре Саньо, Местре Саньо!»
…По лестнице пустого дома кто-то поднимался. Серый, Буран и Лёнчик вошли в комнату:
– Чё с Санькой делать будем?
– Ночью в парк оттащим, куда его ещё? Ярый он был, сука. Всё равно бы сдох где-нибудь, нарывался…
– Ладно, не ругайся – человек умер. Помянем?
– Давай. До ночи времени вагон. Ты только его ящиками закидай, а то Нинка с Микой обещали зайти, а жмур зрелище не для баб.