«Когда с Майданека налетал ветер, жители Люблина запирали окна. Ветер приносил в город трупный запах. Нельзя было дышать. Нельзя было есть. Нельзя было жить», – так просто и лаконично начал свой очерк о страшном «лагере смерти» Борис Горбатов. Так просто и ясно сказал Горбатов о покорном смирении поляков перед силой захватчика. Силой наглой и чудовищной в своей самоуверенности. «Весь Люблин, – пишет в очерке Б. Горбатов, – знал о фабрике смерти. Весь город знал, что в Крембецком лесу расстреливают русских военнопленных и заключённых поляков из Люблинского замка. Все видели транспорты обреченных, прибывающих из всех стран Европы сюда, в лагерь. Все знали, какая судьба ждёт их: газовая камера и печь». Скованный политическим тактом Борис Горбатов не пишет только об одном: о том, что люблинцы беспрекословно терпели это «знание», знание того, что где-то рядом убивают людей.
Может быть, они не знали этого? Может быть, Горбатов ошибался? Нет, это в Варшаве или Кракове могли не знать того, что творилось под Люблином. Сами же люблинцы всё прекрасно знали. И отгораживались от этого назойливого, удушающего «знания» закрыванием окон. Точно так же герой рассказа Всеволода Гаршина «Четыре дня» только тогда осознал, какой поступок он совершил, когда, лишенный возможности ходить, оказался практически прикованным к разлагающемуся трупу убитого им человека…
Безусловно, люблинцы успокаивали себя: «Я не еврей» или «Я не коммунист/социалист», «Я не состою в запрещенных организациях»… «Меня не за что отправлять на смерть»… Одним словом: я благонадёжный для Рейха человек. «ЛИШЬ БЫ НЕ Я!» Это надежда? В какой-то степени да. Истерическая надежда человека, согласного стерпеть всё, лишь бы выжить. Человека, в котором уже умер Человек. Здесь нет ничего удивительного, просто сталкиваются два мира – мир жертвы и мир не жертвы. И тот, кто пока ещё не жертва, всегда будет надеяться, что судьба жертвы – это не его судьба. И от этого упорное отрицание причастности своего невмешательства и равнодушия к убийству людей.
Отравленный мертвечиной воздух взывал к совести, к евангельскому: «Бог есть любовь» и «Возлюби ближнего своего». Но люблинцы закрывали окна и терпели просачивающийся трупный запах в своих жилищах. А совсем рядом – почти в черте города – убивали людей. Ещё живыми они были убиты, потому как были лишены надежды. И опять перед нами предстаёт гаршинский герой из «Четырёх дней»: «Перед мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?»
Очень страшно осознавать, что если бы в августе 1944 года в Люблин не вошли советские войска, то Майданек продолжал бы существовать неопределённое время. Может быть, до сего дня… Но эту мысль, как и память о советских освободителях, гонят прочь «благодарные» европейцы.
Сейчас, когда прошло 70 лет со дня победы над фашизмом и нацизмом, когда мы осознали, что победа эта оказалась, мягко говоря, не полной, когда вовсе не внезапно нацизм с ужасающей уверенностью возродился на славянской земле Украины, мы совершенно по-новому смотрим на события тех далёких дней: «Что мы сделали не так? Где не дожали? Почему?» Рассуждения о недодавленной нацистской гадине до 2014 года были исключительно теоретическими. После Майдана-2014 мы увидели, что эти рассуждения подкрепились невероятными вещественными доказательствами.
Майдан… Майданек… Я свою жизнь посвятил Слову и не верю в случайность созвучий. Смрадный, «словно жирный» дым крематориев Майданека поразительно схож с дымом горящих покрышек в Киеве зимой 2013-2014 гг. Удивительно ли, что в мае, уже в Одессе, этот дым стал по-настоящему дымом крематория…
Майдан = Майданек?
***
Как это было? Как мир узнал правду о Майданеке?
Почти случайно. Даже не в первый день освобождения Люблина от немецких войск. Военная спешка не располагала к неспешному осмыслению всего обнаруженного.
Мир увидел Майданек глазами трёх советских писателей-военкоров. Вот как об этом пишет Евгений Долматовский:
«Нас было трое – Симонов, Борис Горбатов и я, корреспонденты «Красной звезды», «Правды» и фронтовой газеты «Красная армия».
Заняли большую комнату, затопили камин. Борис нашел колоду карт и увлёкся раскладыванием пасьянса. Это было его любимое занятие, не раз вызывавшее насмешки. Он тихо разговаривал с королями, валетами и с самим собой. Симонов засел за стихи; я, кажется, тоже.
Если взглянуть со стороны, странная возникала картина: трое военных что-то шепчут и бормочут – каждый сам с собой разговаривает. Один опустил глаза, а двое вздымают взоры к потолку…»
Совершенно рутинная, тривиальная зарисовка походного досуга писателей на фронте. Писателей, уже привыкших ко всем ужасам войны – на дворе август 1944 года, все трое успели насмотреться и на страдания, и на смерть, и на чудовищную жестокость гитлеровцев. Уже освобождена от захватчиков Родина и, кажется, что лицо нацизма было рассмотрено во всех гримасах. Уже несколько дней Люблин освобождён советскими войсками, писатели пользуются выхваченными у войны часами для отдыха и творчества.
«…Наше «молитвенное» состояние, – пишет далее Долматовский, – скоро было нарушено: вошел польский врач и спросил, знают ли панове о страшной, совершенно секретной фабрике, находящейся на восточной окраине города. Из трубы в течение целого дня определёнными порциями выходил черный жирный дым, обладающий тошнотворным запахом. Очень страшные слухи ходят об этой фабрике, но толком никто ничего не знает… К неудовольствию Бориса Горбатова, Симонов собрался немедленно: едем туда!»
И вот в Майданеке оказались первые журналисты-военкоры. Люди, которые прожили не один год на войне, увидевшие достаточно ужасов нацизма.
…Был уже вечер. И в предночном сумраке перед трёмя видавшими многое военными людьми предстало то, что можно назвать лишь «фабрикой смерти». Казалось, что всё созданное здесь не принадлежит человеческим рукам. Всё это в своём размахе давило дьявольщиной, нереальностью происходившего и происходящего. В скупых строчках мемуаров Долматовского атмосфера Майданека выражена вполне чётко: «Шли потрясённые, оглушенные. Взяли друг друга за руки, уже не знаю почему. Может быть, нужна была цепь человеческого тока…»
Уже несколько дней как Майданек освобождён. Но здесь по-прежнему остаются заключённые. Нет ни охраны, ни электричества в колючей проволоке, ничто не держит людей. Но идти им некуда, да и не зачем. Они ещё не заметили, что свободны. И их быт воспроизводит привычки многих дней заточения. «С наступлением ночи, – пишет Долматовский, – нам пришлось прервать осмотр: электричество было выключено, в одном из бараков группа оставшихся в живых полупомешанных узников, не понимающих, что они освобождены, затеплила плошки, похожие на лампады. Невыносимо!»
«Невыносимо!» – кричит человек, задавленный ужасом Майданека. Три военкора, прошедшие, казалось бы, через все круги ада войны, неосознанно держат друг друга за руки, видя в этом необъяснимую связь с реальностью, противоречащей действительности Майданека.
Вернувшись, уже ночью, молчали, не в силах полностью осмыслить увиденное. Ехали за диковинкой, поглядеть на «секретную фабрику», но столкнулись с немыслимым по размаху преступлением. «Симонов стал записывать, – вспоминает Долматовский, – поднял лицо – всё в слезах…»
Обширные, по меркам газет, очерки Константина Симонова и Бориса Горбатова увидели свет буквально через несколько дней. Симонов опубликовал очерк с 10 по 12 августа 1944 года в главной армейской газете СССР «Красная звезда», Борис Горбатов – в газете «Правда» 11 и 12 августа.
***
Военкоров, привыкший видеть смерть в бою, видеть казни, даже массовые расстрелы, потряс размах Майданека, занявшего 25 квадратных километров. Чёткая планировка, немецкая аккуратность в постройках, мощеных дорожках, подстриженной траве, лавочках для отдыха у домов персонала. Был там и «зольдатенхауз» – бордель, для обслуживания солдат и охраны. И лазарет – идеальной чистоты, на случай «международных комиссий», в котором, правда, не было даже лекарств, впрочем, и больных там никогда не было, да и комиссиям так и не довелось сюда приехать. Так солидно строят заводы и фабрики. И вся эта безукоризненность, выражающая «европейские ценности» главной нации Европы, была направлена на производство смерти. В Майданеке не было работы – лишь первые годы узники были заняты постройкой лагеря и осушением болот. Работы выполняли послушные поляки из мобилизованных окрестных жителей.
Майданек нивелировал человеческое достоинство, перечёркивал все представления о милосердии, добре, сострадании. Попавшие в Майданек осознавали себя людьми без веры и надежды. Биомасса, назначение которой – быть отработанным материалом, частью грандиозного эксперимента, порождённого чистым немецким разумом: максимально утилитарно использовать недочеловеков в качестве ресурса. Ничего здесь не пропадало, всё шло на пользу Рейха: одежда узников, их обувь, волосы, и даже пепел. Пепел использовали в качестве удобрения – для клумб и грядок овощей.
Среди компьютерных хомячков некоторое время назад было модным постить сентиментальную фразу-рассказ Хемингуэя: «For sale: baby shoes, never used. (Продаются: детские ботиночки. Ни разу не ношенные)». В Майданеке сохранился склад, от пола до потолка битком заполненный обувью узников: и детской, от годовалых малышей, и взрослых, до старческих ботов. Всё с немецкой дотошностью отсортировано, поделено. Только не успели вывезти…
Удивительно ли, что в Майданеке узники мечтали о смерти? И легко её находили.
Странно, но в истории Майданека было только два массовых побега, и оба были связаны с побегом советских узников… Удивительно или закономерно?
Неправильно считать Майданек и другие концлагеря порождением сумасшедшего мозга. Нет, они были созданы мозгом расчетливым, трезвым, хладнокровным. И вина тут не в «сумрачном германском гении». Все страшные преступления человечества – и геноцид армян в 1915 году, и атомная бомбардировка Хиросимы и Нагасаки, и уничтожение тутси в 1994 году, и артобстрелы городов Донбасса в 2014-2015 годах – всё это совершалось не в помешательстве рассудка, а в результате воплощения вменяемых и одобренных большинством расчетов.
Но всё же в голове не укладывается: как нация, породившая Бетховена и Гёте, Моцарта и Шиллера смогла переступить грань человечности? Как смогла нация высокой интеллектуальной и духовной культуры превратиться в зверей? В очерке Горбатова приводится такое свидетельство очевидца: «Я видел, – рассказывает свидетель Станислав Гальян, житель соседнего села, мобилизованный со своей подводой на работу в лагере. – Я сам видел, как обершарфюрер Мунфельд [начальник крематория Майданека – прим. А. Ч.] взял четырёхлетнего ребёнка, положил его на землю, встал ногой на ножку ребёнка, а другую ножку взял руками и разорвал, – да, разорвал бедняжку пополам. Я видел это собственными глазами. И как все внутренности ребёнка вывалились наружу…»
Только всецелое убеждение всего общества в своей исключительности, превосходстве над другими, уверенность в отсталости всех иных народов может привести культурного человека в состояние бесчеловечного скота. Только убеждение, что они – люди, стремящиеся к вершинам человечности, а другие нации – лишь историческое недоразумение, помеха на пути к этим вершинам. Только уверенность, что эти «вершины / страна – понад усе…»
Несмотря на абсолютную доказуемость и относительную лояльность союзнической прессы, всё же на Западе после публикации материалов о Майданеке прозвучали голоса о «советской пропаганде». Уж слишком там неприязненно относились к России. Что говорить, когда в 1942 году, во время посещения Людмилой Павлюченко (той самой девушкой-снайпером, которой посвящён нашумевший фильм «Битва за Севастополь») США, журналисты на пресс-конференциях игнорировали её рассказы о подвигах советских воинов и, как вспоминает знаменитый советский журналист Юрий Жуков, с ехидством задавали ей вопросы: «Скажите, дорогая, какое белье вы носите на фронте?» или «Позволяют ли вам использовать помаду для губ?»
Запад до последнего отстаивал порождение самого себя: немецкий нацизм. Лишь освобождение узников в концлагерях во многих странах Европы – Германии, Польше, Прибалтике окончательно принудило Запад признать и осудить чудовищный аппарат лагерей смерти в Германии. Но, как оказалось, не окончательно.
Все эти десятилетия бацилла нацизма, национальной нетерпимости бережно сохранялась и подкармливалась. Как в Майданеке, где на банках с кристаллами яда «Циклон» была надпись: «специально для восточных областей». Отравление среды этой бациллой оказалось успешным – на Балканах, в Прибалтике, на Украине.
Сложно понять, почему миллионы людей Украины спокойно приняли украинский национализм – кто с воодушевлением, на ура усвоив лозунг «Украина понад усе», кто с равнодушием («Моя хата с краю!»), кто с мерзким эгоизмом («Кого угодно – но лишь бы не меня»). И машина истребления, уже не лагерь, а «страна смерти» заработала: случилась Одесса, бомбардировки городов Донбасса, безжалостные казни военнопленных, насилие над мирными жителями Донбасса, убийство инакомыслящих по всей стране. И всё это под припевочку «Украина понад усе». Всё также нивелированы человеческое достоинство, отвержены права, истребляется свобода слова и даже мысли.
Убийство человека стало оправданным высокими идеалами. Охваченную пожаром Украину стали тушить, как бензином, ненавистью и жестокостью. И стоит ли удивляться, что пожар уносит всё больше убитых? За жертвами Одессы последовали многочисленные убитые в Донбассе, но смерть дошла и до Киева, унося неугодных политиков. И всем ясно, что Олесь Бузина – не последняя жертва.
Майдан породил Майданек в масштабе одного из крупнейших государств Европы. И смрадное пламя, с трупным запахом, всё чаще беспокоит соседей на Западе. Но они, по привычке, отгородились от него герметическими окнами. Но не только на Западе. Увы, даже в России появилась значительная прослойка людей, наглухо закрывших свои души от трупного смрада из Украины. Помню, в июле 2014 года, когда Луганск обстреливала украинская артиллерия, когда гибли люди, меня, находящегося в Луганске, некоторые москвичи и петербуржане, из либеральных литераторов, пытались убедить, что войны на Украине нет. Безусловно, им, на расстоянии, виднее. Мне тогда подумалось, что если бы вдруг узники Майданека вдруг раздобыли телефон и смогли дозвониться в Берлин или Мюнхен своим знакомым, те бы ни одному их слову не поверили.
В одной из своих статей Константин Симонов писал, что все люди, пережившие войну, как бы перенесли операцию на сердце. И долго, долго не заживает рана, болит сердце и душа. И хочется крикнуть: «Невыносимо!» Да кто услышит сквозь закрытые окна?