1.
Был уже третий час хмурого сырого декабрьского дня накануне Нового года. С раннего утра, слившегося в тумане и сырости с ночью, с востока перекатывалась и рокотала полоса наступления советских войск на Малинском направлении, в одночасье сбивших в кучу и несколько изготовившихся к атаке танковых дивизий немцев, и расквартированные по рассыпанным в полях и перелескам сёлам тыловые части обеспечения. Вся эта масса предельно уставших немцев, измученная несколькими неделями кровавого и неудачного контрнаступления на Киев, расползалась по проселочным дорогам, лихорадочно пытаясь восстановить связь с соседями, стараясь закрепиться на околицах сёл и хоть как-нибудь передохнуть после страшной ночной артподготовки, практически уничтожившей две трети солдат и офицеров, находившихся на переднем крае.
Танковая рота капитана Серёгина, продвигаясь дальше от только что взятой Неверовки, не могла выполнить приказ двигаться по целине. Закопчённые, выпачканные бурой проселочной грязью «тридцатьчетвёрки», с пехотой на броне, выскочив из-за поворота с просёлка на Неверовку, попытались развернуться по фронту атаки, но… целины не было. Сколько глаз видел, до далёкого леска за Толокой, раскисшая в оттепели снежная равнина была залита быстрой водой, всё прибывавшей и прибывавшей - стремясь задержать обходной прорыв на Житомир, гитлеровцы взорвали плотину на Толоке.
Сзади глухо заурчали моторы дивизиона «катюш», подошедшего за танками. Оставаться на месте было нельзя, развернуться тоже – вся дорога сзади была заполнена бойцами заградотряда Н-ской ордена Красного Знамени стрелковой дивизии, наступавшей севернее, вдоль брусчатки Брест-Литовского шоссе. Здесь же, в стороне от полосы наступления, необходимо было прикрыть продвигавшуюся вперед дивизию от возможного флангового контрудара с юга, но, как оказалось, эти опасения были излишними.
Единственно возможной дорогой для наступления был обсаженный высокими вётлами Торжевский большак, высившийся над залитой водой равниной на два метра. Эта узкая, прямая, как стрела, насыпь вела к Торжевке и давала возможность стремительно выйти к мосту у Дарьевки, если только и его не взорвали отходившие немцы.
Отряд двинулся вперед, разгоняясь и стараясь нагнать потерянные минуты. Лязг гусениц смешался с хрустом льда, выбрызгивавшего из-под танков.
Через полчаса, когда до Торжевки оставалось каких-то полкилометра, из-за речки за селом, со скрежещущим, органно ноющим звуком, поднялись навстречу «тридцатьчетвёркам» дымные, струящиеся следы реактивных шестиствольных минометов. Жёлтые вспышки разрывов, фонтаны грязи поднялись по обе стороны дороги вокруг передовых танков. Одна мина ударила в борт второй «тридцатьчётверки», но, по счастью, стряхнула танк с насыпи, разбросала сидевших на броне пехотинцев, как игрушечных солдатиков. Колонна была разорвана, но не остановлена, и, взревев моторами, танки рванулись в Торжевку.
От околицы, из-за первой хаты, стоявшей правее гребли, блеснул выстрел самоходки; немецкий наводчик взял верный прицел, но, бронебойный снаряд, ударив в башню передовой «тридцатьчетвёрки», лишь срикошетировал, с визгом выкрошив оранжевый сноп искр. Дальше все решали уже не минуты, а секунды, и, стреляя с ходу, не имея возможности выцеливать, атакующие танки били в сторону затаившейся самоходки, пытаясь сбить следующий наверняка убийственный выстрел. Проскочив вдоль кладбищенского забора, танк Серёгина пошел правее, идя на таран самоходки, но таран не получился - самоходчики сдали назад и подставили борт. Бумкнул выстрел сзади и, прошитая насквозь с тридцати метров, самоходка дёрнулась и остановилась.
С танков посыпались штурмовые отделения, пехота разбегалась по перекрёсткам, а танки рвались к середине села, к церкви, от которой дорога круто поворачивала к мосту у Дарьевки. Третий раз простонали немецкие миномёты, стараясь остановить танки. Загорелись две хаты на краю села. Забегали фигурки людей, прятавшихся в погребах. Две «тридцатьчетвёрки» выскочили к церкви и, развернувшись к реке, беглым огнём стали обстреливать пригорок, на котором стояла батарея немецких миномётов, едва не расстрелявших наступающую колонну.
Немцы сразу заметили опасность, миномёты ударили по площади перед церковью, но в этот момент из-за кладбища раздался рёв, вдавливавший пехоту – прямой наводкой по немецкой батарее ударили «катюши». Над позициями немецких минометчиков поднялась земля, в облаке воды, грязи и пара засверкали вспышки разрывов… Эхо ещё несколько бесконечно долгих секунд уходило по широким полям, потом все стихло. Кое-где по селу раздавались сухие винтовочные выстрелы, но бой уже закончился…
2.
Ещё через полчаса отряд ушёл за мост на Дарьевку. В Торжевке живых немцев уже не было. Быстро смеркалось. Низкий саван серо-белых облаков висел над залитой водой равниной. Чадно догорали хаты у околицы, там, где стояла немецкая самоходка. Невдалеке, за насыпью большака, виднелся из снежной каши борт несчастливой «тридцатьчетвёрки». Жители села, которые выскочили из погребов вдогонку уходящей пехоте, в основном старики, плакали и крестили уходившие танки. Какой-то общий тихий стон стоял над Торжевкой.
Наши… Пришли…
Ещё, в середине ночи, в селе зашумели голоса, раздались крики, бахнули два или три выстрела, послышался дикий вопль, потом, как магниевой вспышкой, ярко-ярко вспыхнули две соломенные крыши, закурились винтами клочья соломы. Кричать перестали, опять стихло.
Люди уснули.
И никто не видел, как в зыбкой серости утра, от приречной околицы села, сутулясь и припадая к земле, двинулась к речке какая-то фигура, таща волоком за собой непонятную здоровенную штуковину, вроде бревна. Несколько раз этот человек падал навзничь, вернее, падала, так как это была женщина, но она упорно волокла свою ношу к воде. Наконец, почти в полной темноте, женщина сдвинула долблёнку в снежную хлябь, осторожно уселась в утлой лодочке, едва превосходившей её ростом, и, сильно наклонившись вперёд, стала грести руками, без вёсел, голыми руками грести через разлив реки – к разбитой позиции немецкой батареи.
3.
Майстренки жили, не сказать, чтобы на выселках, но и не у центральной части Торжевки, на Довгой (длинной) улице. Старые Майстренки были тихие, работящие люди. Жили они небогато, свою землю обрабатывали истово, ходили в церковь по праздникам, хотя комсомольцы и косились. Дочка их, Мария, или Маня, как ее называли сельчане, была несчастна. Она была поздним ребенком, недурна собой, опрятная, но, какая-то «не от мира сего», тихая, даже слишком тихая. Ребёнком она росла приветливым, всё время проводила с родителями, которые в ней души не чаяли. Однако с соседскими ребятами и девочками ее дружба не заладилась.
Так часто бывает, когда веселая ребячья компания, случайно, хотя и по чьему-то злому наущению, выбирает себе жертву для того, чтобы дразнить. Как правило, автором такой идеи бывает какая-нибудь капризная девочка, уже научившаяся устранять возможную соперницу лёгкой сплетней или дрянной шуткой. Но жертве от этого не легче. Добрую Марию звали дылдой. Она была выше всех мальчиков и девочек на голову. Нередко ей летело в спину зелёное яблоко из-за соседского забора, бывало, что две или три девочки ходили за ней и хихикали над каждым ее застенчивым движением.
В школе она училась средне – много времени отнимала работа по хозяйству – родители быстро сдавали, уже не могли так, как раньше рваться, вот Марии и приходилось работать от зари и до зари. Ни разу не слышали старые Майстренки ни единого слова укора или жалобы от своей тихой доченьки, очень уж любила она их. Любила преданно, верно, ласково. Всё помогала, когда заболевал один из ее старых родителей, ходила в Топоров за фельдшером, случалось, что сутками не спала.
Понятно, что нарядами она не выделялась. Даже наоборот, хотя ее одежда была очень опрятной, но крайне поношенной. Это, конечно же, не добавляло ей привлекательности в глазах торжевской молодёжи.
Когда летом, душистыми вечерами, молодёжь и детвора собиралась на танцы, Мария всегда опаздывала на ток – площадку, где собирались парочки. Обувь тогда берегли, поэтому все шли босиком, несли туфли открыто или завернутыми в чистенькие куски материи. Потом играла гармошка, гитара, всё что-то современное, быстрые фокстроты, иногда просто трепака давили - ох уж потом было работы местному умельцу, починявшему обувь! Патефон почему-то не пользовался популярностью в довоенной Торжевке. Его включали в клубе, но парубки и девчата там как-то не собиралась. Вот на току, под гитару, да под гармошку, да ещё если кто-то мандолину добавит – вот тогда – танцы до упаду! Если дело было в июне, работы в полях ещё не было много – то вечером над током поднималась такая курява, что пыльный столб видно было из соседней Дарьевки.
Мария, как она ни торопилась, спотыкалась и убивалась по дому, могла успеть только к глубоким сумеркам, когда даже самые отъявленные танцоры уже уставали, и уже игралось что-то медленное, душевное и берущее за душу. Она прибегала босиком, так как не имела приличной обуви, стеснялась выйти в круг, становилась в тени так, чтобы не видно было, как она притоптывает большими, босыми ногами, невольно повторяя самые зажигательные па. Она следила за плавными движениями танцующих и тогда, уходя ещё глубже в тень, сжимала на груди старенький мамин платок, её сердце колотилось, а в груди поднималась грусть и лёгкая тревога.
Танцы, к неудовольствию старших, продолжались до полуночи, когда звёзды опрокидывали свою глубину над головами романтически настроенных ребят.
В вечерних разговорах и посиделках молодежи участие она хоть и принимала, но всегда, уже привычно, стояла за спинами парубков и девчат, весело о чем-то разговаривавших и что-то очень важное друг другу шептавших. И молчала, только тихонько улыбалась, слушая их такой молодой смех.
Часто над ней подшучивали, но, бывало, что очень даже обидно шутили некоторые ребята, не понимавшие ни незлобивости ее характера, ни спокойствия Марии, с которым она терпела эти издёвки. С чьей-то лёгкой, если можно так сказать о не самом красивом душевном качестве, так вот, с чьей-то лёгкой руки Мария стала объектом дежурных шуток, оживлявших скуку затянувшихся посиделок. Когда же эти издёвки становились настолько пошлы, что смех прекращался, когда неловкость закрывала рты самым хабалистым говорунам, тогда все собравшиеся переглядывались, понимая, что в очередной раз сделали слишком больно «этой дурочке Мане». А «дурочка Маня», зажавшись и ссутулившись, торопилась домой, утирая слезы кончиками платка.
4.
Этот парень болтал без умолку.
Его белые пушистые ресницы оттеняли ясно-голубые глаза, по-детски мягкое, открытое лицо выражало крайнюю степень удовольствия, можно сказать, восторга, вся его большая, нескладная, по-мальчишески угловатая фигура подпрыгивала на большом ослоне.
Он чувствовал себя в этой хате уютно - привычная его глазу чистота, цветы на окне и за окном, даже машинка «Зингер», как у его мамы, все предметы обихода хозяев были комфортны и аккуратны. Курт любил аккуратность.
Он не обращал внимания, да и не мог, наверное, обратить внимание на странно напряжённое выражение лица хозяйки – «мамки Тони». «Мамка, мамка, зер гут мамка» - любил говорить Курт, заходя в хату, когда мог быть уверенным, что не напорется на колючие глаза Терентия, сгорбленного черноусого и чернобрового хозяина, выглядевшего старше своих лет.
Курт был очень доволен собой с того самого жаркого августа, когда его батальон был расквартирован в Торжевке. Он выбрал хорошую хату и сразу устроился. Курт не любил солдатские шуточки своих товарищей, хотя старался выглядеть бывалым солдатом. Он постарался сразу показать хозяевам, что им очень повезло, что в их доме поселился такой чистоплотный и опытный «зольдат», что «мамка» будет только очень рада, если будет вовремя приносить ему завтрак, обед (кстати, очень вкусный, как потом оказалось) и, конечно же, ужин.
Терентию, запрятавшему в погребе свои георгиевские кресты, видеть было невмоготу эти швабские физиономии, которые хозяйничали в его доме, в его селе, на его земле. И сколько ещё продлится эта война - было непонятно. Всё было очень нехорошо: красавицы дочки, пьяные гулянки немцев, шумно отмечавших продвижение победоносных войск Фюрера на Киев, потом к Москве, потом к «Волга-Волга, муттер либер!», старость, болезни, необходимость выживать, как-то выживать всей семьёй и терпеть, терпеть, терпеть – вы-жи-вать. Тоня, его красавица Тоня, седая красавица с молодыми глазами (её не портил даже шрам от ожога, который шёл от правого уголка рта через щёку), Тоня должна была кормить этого белобрысого фрица.
А Курт все тараторил – он сегодня впервые проводил от колодца такую замечательную фройляйн, и все пытался выпытать у хозяйки, как же зовут ту замечательную девушку. Он всё пытался изобразить её жестами, показывал что-то руками, размахивап, как ветряк. Посмотрела на его выходки Антонина, да и ответила: «Маня ее зовут, Ма-ня!». И отвернулась, вытирая руки о передник.
- О, йа, йа! Манья! Балшой Манья! Курт гулай на балшой Маня!!! – зашелся немец. Он выскочил из хаты, поправил на голове пилотку и на ходу срезал перочинным ножичком лучшие три розы, любимейшие цветы Антонины.
5.
С той поры не было недели, чтобы Курт Циммер не попытался пройти рядом с Марией. Она была вынуждена выходить из дому, потому что надо было чем-то поить оставшуюся домашнюю скотину, что-то надо было обменять у соседей, полицаи заставляли отмечаться. Когда служба позволяла, Курт подстраивал так, чтобы очутиться с Марией на одной стороне Довгой улицы, на повороте к центру. Он неизменно шёл за ней, восхищенно разглядывая крупную девушку, а несчастная Мария, в ужасе от такого конвоя, пыталась быстрее нести свои вёдра, чтобы хоть как-нибудь не расплескать воду.
Эти редкие походы были для нее пыткой ещё и потому, что она прекрасно понимала, что соседи все видят; она уже сталкивалась с глумливыми улыбочками полицаев, с белыми от ненависти глазами соседей, особенно тех, чьи дети воевали.
Несколько раз, оглянувшись, чтобы никто не видел из торжевских, она пыталась отвадить прилипчивого фрица, останавливалась, пыталась что-то говорить, но гад не слушал, смеялся, только приговаривал: «Балшой Маня, зер гут, балшой Маня, Курт зер гут, карашо, добре».
Немец её не слушался, не слушал её слов.
Так и мучилась Мария, обречённая жить с мыслью о немце, который всё равно будет маячить за её спиной.
А ещё через полгода, когда расквартированные в Торжевке немцы, озверев от лютых неудач под Сталинградом, замучили в овраге за селом четырёх мальчишек, вывесивших сообщения «Совинформбюро» (Боже, как кричали эти мальчики!), жизнь Мани стала вовсе невыносимой.
Её прокляло село.
Её не видели люди, даже если она шла по улице, ссутулившаяся, измученная, в своем стареньком пальтишке, подшитом от холода простой мешковиной.
«Блядь немецкая!» - говорили даже те девахи, которые уж точно спали с немцами. «У-у-у, кур-р-р-рва!» - шипели старые бабки, которым дела не было до Мани, которая пыталась хоть как-то уберечь от голодной смерти болеющих стариков. Она приходила к тёте Тоне, когда Курта не было в хате, и горько-горько плакала…
6.
«Мамка, мамка! Дер шлехт Курт, Курт капут… Курт пух-пух!» - плакал Курт. Он сидел, небритый, полупьяный, из мутных голубых глаз на подшлемник текли слёзы.
Курт пальцами показывал, как его будут стрелять, он почему-то был уверен, что он погибнет в неминуемом наступлении большевиков. Гул канонады надвигался со стороны Киева, ему надо было бежать в окопы за речкой, пока ещё не рванула плотина, но он не мог сдержаться и плакал, как ребенок, он - Курт Циммер, двадцатилетний немец, оказавшийся в тыловых войсках вермахта, расквартированных в таком странном украинском Полесье.
Антонина смотрела без сожаления на этого долговязого немца, заливавшегося слезами. Её сердце обливалось кровью при мысли о Зосе, о бедной Зосечке, оставшейся лежать на погосте, она не могла простить себе, что не смогла спасти заболевшую менингитом красавицу дочку, и только необходимость, звериная необходимость продолжать жить ради Таси, Козечки и младшенького Гриши, заставляла измученное, изгоревавшееся сердце стучать сквозь пекучую боль.
Слёзы немца были ей невыносимы и тошнотворны.
Однако что-то такое детское, такое беспомощно-детское было в этих рыданиях, что какая-то искра жалости поднялась в её сердце и… тут же высохла.
Курт успокоился, вернее, затих.
«Курт пух-пух, мамка Тоня. Курт капут», - сказал он обречённо, надел каску, взял винтовку, и вышел вон.
7.
В призрачном тумане оттепели Мария долго ходила среди немецких окопов, перемолотых «катюшами». Запахи сырого снега, разлившейся речки, раскисшей грязи смешивались с жутким запахом непогребённых, разорванных, обгорелых тел. Живых не было. Только мёртвые немцы.
Прошёл час поисков. Наконец, в одном из разорванных манекенов, разбросанных по батарее, узнала она своего мучителя - Курта Циммера. Мария долго стояла возле обвалившегося окопа, потом почему-то оглянулась и долго глядела в сторону Торжевки, над которой ещё поднимался слабый дым двух сожжённых ночью полицайских хат, потом шумно выдохнула, наклонилась и стала вытаскивать тело Курта из окопа. Окоченевший труп висел на ней неподъемной тяжестью, но она тащила и тащила его прочь от позиций, на пригорок, в сторону от села.
На пригорке, напротив заброшенного сада лесничего (его семья была вырезана полицаями летом сорок второго), под большой яблоней, стоявшей почему-то поодаль, стала Мария разгребать снег, потом штык-ножом, снятым с пояса Курта, била промёрзшую землю. Била и резала она землю долго, сбивала руки в кровь, дула на заледеневшие пальцы и слёзы текли по щекам.
Всю силу вкладывала несчастная Маня в эти удары, за всю свою страшную жизнь она вонзала нож в землю, которую так умела копать, так умела любить, она плакала всеми невыплаканными своими девичьими снами, своими невестиными мечтами, тихо завывая, как раненный зверь. Это завывание неслось над полем и застывало в гулком тумане, не в силах лететь к людям, к тем, кто так никогда и не прислушался к этой несчастной девушке.
В конце концов, выкопала она неглубокую могилку для немца, не глубже чем полметра, волоком стащила Курта в могилу. Потом… Долго-долго смотрела на этого чужого парня, а потом впервые в жизни дотронулась окровавленными, сбитыми пальцами до его ресниц, щёк, губ, ушей, ледяного лба. Медленно закрыла белое лицо снятым платком и стала забрасывать могилу.
А потом, уже днём, она вернулась в село.
8.
Её ещё долго называли немецкой блядью, плевали вслед. Марию считали сумасшедшей. Маня ни с кем не разговаривала, жила в своей хате одна-одинёшенька. После войны сама похоронила родителей. Гробы делала из досок, выломанных из пола. Инструмент дал Терентий, а сердобольная Антонина, сколько могла, помогла несчастной двадцатитрехлетней сумасшедшей девочке.
Потом, ещё долгие-долгие годы Маня жила в Торжевке.
Каждую весну ходила она через реку, к заброшенному саду, ложилась на землю возле цветущей старой яблони. Она могла так пролежать целый день. Потом возвращалась, пряча седые волосы под платком.
Её не обижали.
Сторонились.
Только ребята, игравшие на Довгой улице, кричали: «Дивись, Петрусь, оно! Дивись, дурна Маня йде! До нiмця свого пiшла!»
Война уже была далеко.