Владимир ЕШКИЛЕВ. Галицкий Стоунхендж. Отрывки из повести.

От неуклюжих построек остаются неуклюжие руины. Кирпичный австрийский склад, переживший главные события двух планетарных оторопей, ныне разрушен. Толстые - в два райнерштадских кирпича - простенки стоят колоннами и арками (по большей части арками) среди пустыря. Галицкий Стоунхендж. Потомки тех, сквозь кого прошли когда-то кельты, жгут среди руин старую мебель - восемь слоев цветной штукатурки зарастают трауром копоти. Там, где разноцветье штукатурки смыли дожди, поблескивают вдавленные в кирпич глазурные клейма завода Майера, сгоревшего за пол столетия до того, как диваны начали обтягивать синтетикой. По ночам прохожие видят среди руин костер.

Бомж хромает, хлястик сандалеты на увечной ноге не может удержаться на дугообразной траектории шага, вихляет и ставит в кирпичной пыли очередную запятую. Каждый второй отпечаток подошвы в этой последовательности выделен запятой.

Бомж пока трезв. Это его раздражает. Как обычно, в первую декаду осени, в пору ясного, непереносимо трезвого цискарпатского ведра, он думает о своем отце.

Бомж отчего-то уверен, что родился в момент гибели отца. Хоть не знает ни даты своего рождения, ни, тем более, календарных обстоятельств того дня, когда на Кременчугском плацдарме квадратный немецкий танк раздавил стрекотуху танкетку, смешав плоть отца-танкиста с окалиной противоосколочной брони «двадцатьсемерки». Бомжу иногда снятся сны. Первый приснился в детском доме в Ташкенте. Длинный сон с раскаленным до васильковой голубизны сентябрьским небом проклятого года, с выжженной злой степью и танкетками, что почему-то идут в атаку среди кавалерийской лавы. Сны, что были после, Бомж в трезвом виде вспоминать не будет.

 

 

Бомж замечает Кожаного.

Курить есть?

Кожаный достает из кармана и бросает Бомжу мятую пачку.

Но табачное облачко не в силах отогнать прозрачную сентябрьскую трезвость. Холодно. В извивах подкрашенного вечерним солнцем дыма Бомжу видится вдруг кофейный в апельсиновых пятнах танк, что прет прямо на него.

Кожаный тоже закуривает. Дым убивает запах руин, и Кожаному становится тепло. Он слышит голос. Звук без изображения. Он вдруг жалеет, что курит табак, а не травку. Вот тогда появилось бы изображение. А так только звук, что приходит оттуда, где у Кожаного не кличка, а простое имя, и его еще учат, а он еще внимает поучениям.

«Володенька, а помнишь запах воздуха в конце семидесятых?»

«Помню, Константин Константинович».

«Каким он был?»

«Вкусным».

«Бред, Володенька, современное лживое вранье. Запах воздуха даже в прекраснейшие эпохи не рискует быть вкусным. Он знает, что можно, а что нельзя. Запомни, Володенька. … Ничего ты не помнишь. Ты тогда еще сопливый был. Вот такие зеленые сопли из ноздрей свисали. Смейся… Папик твой тебе в бумажный стаканчик «буратино», а ты его двумя ручками. Отхлебывал. Шашлыки есть не умел, пальцами стягивал мясо с шампура, обжигался и пищал. Ржешь…Ну, ну. Но ты никогда уже не будешь дышать тем святым воздухом, Володенька, никогда! Воздухом, проникнутым Империей и Солнцем. Какое же тогда, Володенька, было Солнце! Спокойное, месопотамское, египетское тогда было Солнце…И озаряло оно огромную охристую, бархатную, изразцовую неподвижность. Настолько огромную, что ты теперь и представить не сможешь. Никогда не сможешь… Все… Воображение мельчает первым, авангардно. Удирает в Европу. Потом мельчают люди. Вырождаются. Становятся вот такими. В упор не видно. Скот. Потом мельчают вещи - предметы большие и малые и полезные… Все. И вещам присущий простор, он тоже мельчает. Измельчание это заразное. Настолько заразное, Володенька, что все на свете провоняло уже этим измельчанием, и даже Солнце - Солнце, Володенька! - уже не охристое, а стронциевое теперь Солнце… Этикетка. Беспокойство…»

 

 

 

 

Из красной замызганой сумки появляется литровый флакон со спиртом. Бомж берет его двумя руками и прижимает к груди.

Он с удовлетворением следит за теплыми бегущими по телу струйками, старается сосредоточиться на этих сгустках энергии, на хоре бесчисленных радостных клеток, приветствующих прибытие алкоголя. После четвертого протяжного глотка Бомж закрывает глаза.

Ташкентский базар в сорок девятом году. Маленький вор успевает добежать до низкого дувала и забросить руки за его глиняный край, но тут слева (спустя пятьдесят лет все зло в воспоминаниях появляется слева) материализуется толстый арбузник Кутул. Гирькой на веревке бьет он по воровским пальцам, украденный корж падает за дувал. Мгновение - и мальчика уже топчут ногами. На базаре не в ходу кулачный тан. Восточный плебс оставляет благородную полемику верхних конечностей беям и шадам: грязь в грязь втаптывают ногами, исполняя тысячелетний торговый хашар Мавераннахра, Дженда, Яникенда, Туркестана. Тело воришки все больше походит на ноябрьскую грязь, которая краснеет и теплеет. К дувалу, не торопясь, приближается комсомолец Рашид с клочком красной материи на рукаве халата. Красная тамга низшей в империи власти - власти часовых, дружинников и лагерных бугров - успокаивает хашаритов: водоворот и омут базарной солидарности принимает вид обычной толпы (репрессированного метатекста, слепленного из теплых, тяжелых, полосатых бухарских халатов). Рашид ржет. Подобострастный букинист Шольман извлекает из грязи грязь. «Из детского дома, где завхозом Хромой Хасан», - объясняет букинист и преданно смотрит в красивые черные глаза начальника. Комсомолец грозно хмурит брови. Толпа рассасывается. «Чушка», - говорит Рашид и перебрасывает ребенка за дувал. Тот падает на украденный корж. Через четверть часа он его съест. Корж будет уже холодным, но сладким и мягким, с привкусом хлопкового масла…

 

Пятьдесят девятый год. Целинный колхоз южнее Эрментау. Первый трактор, который ему доверили. ЧТЗ. Открытый кожух мотора и четыре черные от масла руки, погруженные в коронарные сосуды дизельного карда. Комочки глины, что отлетают от радиатора вместе с хлопьями серой краски, визгливый голос механизма, что пережил уже первый инсульт износа, был втрезвую перебран механиком Бондаренко, но которому так и не подфартило задружиться с маслопомпой: плакали всегда бракованные саратовские сальники. Помощником к нему на трактор назначили добровольца-целинника из Ашхабада - Тимура. Отпрыск благородных тюркских кровей бросил университет в поисках то ли партийной карьеры, то ли нелепых степных приключений. Когда в двадцати шагах от трактора в землю ударила молния, Тимур процитировал шейха Бейсани: «Предо мной - Восток и смерть». Бомж запомнил эти звучные слова, а также историю, рассказанную Тимуром во время знаменитого ливня, который Вседержитель послал колхозам Северного Казахстана в день открытия Двадцать первого съезда: «Когда жители Бухары открыли воинам Чингиз-хана Намазгахские ворота, погонщики привели к фатиху вселенной двадцать бухарских слонов. Погонщики просили накормить животных. Хан велел выпустить слонов в Степь, чтобы они сами нашли себе еду. Слоны две недели бегали по Степи и кричали. А потом сдохли от голода». Бомжу однажды приснились эти слоны: отощавшие, от хвоста до хобота обернутые жесткими морщинами грязной серой кожи, они бежали по весеннему Дешт-и-кипчаку, покрытому свежей травой и алыми маками. Дряхлые голодные слоны с обломанными почерневшими бивнями, которыми рыли, долбили в поисках пищи твердый степной грунт, они бежали в Индию, на слоновью отчизну, к вкусным деревьям вдоль теплых берегов Ганга, и мелкие степные зверьки прятались в землю, спасаясь от их бессмысленно могучего бега. В снах Бомжа слоны иногда занимали место пятнистых и черных танков: хоботы вместо пушек, головы - поворотные башни. Он любил эти неожиданные сны, этих бесприютных слонов, их обреченность Востоку и смерти.

 

Человек в незастегнутых штанах выходит из руин в теплый сентябрьский вечер, чей мед - запоздалая, переросшая, бесплодная мошкара, чей прополис - янтарные пятна первого листопада. Шум вечернего города - его автомобилей, магазинов, балконов и окон - словно штора, отсекает Кожаного от выпавших из времени руин. Все это ему приснилось. Разноцветные окна, мерцающие светом телевизоров, расколдовывают, вихрем развеивают и уничтожают стоящий перед глазами серый призрак. Он встряхивает головой: «Надо найти пуговицу. Надо». Внутренний зверь неуемный посылает его к цели по самой темной дорожке, вглубь полуразрушенного приборостроительного завода, в проросший сквозь ржавые станки бурьян, в глухомани тихого скулежа маленьких урбанистических зверенышей, что научились делать гнезда в старых трансформаторных кожухах. Он пролазит сквозь порванную сетку ограды, потом - сквозь пролом в стене четырнадцатого цеха. Цех встречает его крысиным переполохом. Ряды станков токарной группы похожи на аллею египетских сфинксов, выпотрошенных, с отрубленными головами и пенисами гофрированных кабельных разводок. Он осторожно проходит по аллее, стараясь не порвать одежду о металлолом, поднимается по лестнице на технологическую галерею и попадает в хобот сдохшего транспортера, на изрезанную резиновую ленту и скользкие от мазута валки полусотметрового механизма. С транспортера он спрыгивает на крышу гаража. Еще прыжок - и он во дворе дома. Здесь живет Кира. «Она даст пуговицу и иголку», - шепчет на прощание угасающий, ненужный в этом ярко освещенном дворе, внутренний зверь.

Человеку в незастегнутых штанах кажется, что там, в темноте, позади пробудилось и двинулось за ним следом непомерно большое и очень убедительное существо. Оно проползло уже вдоль сфинксов четырнадцатого цеха, просочилось по транспортеру и десантировалось на жестяную крышу гаража. Оно затаилось там, превращая мрак во врага, отравляя добрую сентябрьскую темноту хищной непрозрачностью, слитностью, черным мрамором анатомического театра. Тьма напрочь отсекает Кожаного от всех возвращений. Он идет вперед.

Третий этаж хрущевки. Кожаный дважды нажимает на кнопку дверного звонка. Изнутри слышны шаги, лай собаки. Дверь приоткрывается. Теплый пропитанный запахами еды воздух щекочет Кожаному ноздри.

- Кира, у меня авария…

- Володя? - Кира выпускает из пальцев полы длинного халата. - У мужа гость… Привет.

- Видишь, пуговица на джинсах отлетела…

- Вижу. Я сейчас, подожди.

Кожаный вспоминает, что муж Киры печатает стихи под псевдонимом Бардо Тодол, что в переводе с тибетского значит «Книга мертвых». У Кожаного становится веселее на душе.

На пороге появляется дородная фигура Бардо Тодола:

- Володя, выпей с нами сто грамм…

За столом в гостиной, озаряемый мертвенно-зеленым светом телевизора, сидит какой-то пузан в очках.

- Жид или москаль? - вместо приветствия спрашивает пузан.

- Не будь таким, Мыкола, - благородно возмущается хозяин. -

- Человек пишет…Садись на диван, Володя. Бери фужер.

Кожаный до краев наполняет фужер самогонкой и опустошает его одним длинным глотком: - За встречу!

- Мы с Мыколой спорим о постмодернизме. Ты ведь тоже писатель. Что ты про эту хренотень думаешь?

Мыкола вдруг подается вперед, к телевизору, пузо его тяжело ложится на стол, словно опора космического десантного модуля на поверхность враждебной планеты, словно антенны, распрямляются холеные руки, угрожающе блестят очки. Кожаному кажется, что пузан растет, пухнет, заполняет половину гостиной.

- В искусстве, - провозглашает он, - незримой птицей ширяет голубь Святого Духа, и проходимцам отъявленным и холуям их, за баксы купленным, эту неуловимую птицу не ощипать! Не выйдет! Вековечные коды арийской традиции надежно укрыты от холуев, ждут своего часа обереги! Придет час, развеются все ваши концептуализмы, как развеялся кагал и паписты - алчное космополитическое быдло - от освященной святыми боговдохновенными монахами шашки Кривоноса!

- Но, старик, - Бардо Тодол встряхивает покрасневшей круглой головой. - Ведь… Эта мерцающая рефлексия, эта игра. Великая игра в искусстве…

- Экзистенциализм Сковороды, - не отвлекаясь на реплики хозяина, продолжает Мыкола, - вот основа принципа духовного хутора. Это настоящее. Есть еще гордые творцы. Они не сдаются. Они не знают вашей латыни, не для них эти длиннохвостые слова. Неоттесаны, неуклюжи их формы. Но это их кровное, родное. Они в ответе за нашу землю. А вы забавляетесь чужеземными словарями… Сраные продавшиеся поцмодернисты!

Ох, старый казак! - в восторге тычет пальцем Мыколе в лицо Бардо Тодол. - Уж он борозды не испортит… Дай я тебя поцелую, - он раскрывает пузану объятья. - Ути, ути…

- За искусство! - провозглашает Кожаный. Тут все очертания вдруг расплываются и в комнате остается только чистый цвет телевспышек - Сезанн наследует Энгру. Но вскоре зов линий, контуров, границ снова возвращает Кожаного в мир. «Сивилла бесноватыми губами», - шепчет он и просыпается над куском куриной грудки, что так мирно почивает в картофельном пюре. Бардо Тодол и Мыкола, сидя в обнимку, поют песню сичевых стрельцов. Последнее, что улавливает Кожаный в разговоре художников слова, касается свекольного рядка, как метода народного письма в произведениях Пашковского. На Кожаного наваливается бесцветный беззвучный мрак.

Он думает, что после мрака к нему придет сон, принадлежащий разряду видений. И вправду видит что-то похожее.

Он хочет еще что-то объяснить этим людям в молитвенных одеждах, но души их уже открылись шагам, размеренности, уклонениям и Солнцу дороги. Речь странствующих убыстряется деепричастиями, руки гладят засаленные до черноты сучья дорожных посохов, и зуд расползается у паломников под мозольными панцирями подошв, предвещая пыльный зной восточного шляха. Они держат путь в Нису, чтоб увидеть священный огонь Атахши-Вахрам, чтоб сжечь стены своих немудрящих крестьянских тайн.

Он провожает их взглядом и чувствует оплошную, утреннюю, рожденную всеми остановками потребность отдать себя восточному шляху, отстранствовать свою жизнь и просто и нахально вытолкнуть ленивое и неловкое тело за границы судьбы, ведь все, что есть на дороге, уже не принадлежит беспокойному миру. И тоже берет свой яблоневый посох, освященный отшельниками из пещер святого Савы Ершалаимского, теплый и твердый, как фаллос языческого бога, и делает первый шаг на Восток, и обретает протяжность, неведомую оседлым жителям. Он чувствует, как дорога проникает в него своей пыльной, пестрой, встречной и проходящей (до скользкой боли в икрах - проходящей) жизнью, и называет всю дорогу Знаком Свежести, он, что был неспособен дать имя даже котенку. Он чувствует гармонию зноя и жажды и радуется, вспоминая о тайных отличиях, делящих людей в глазах Господа на три разряда: философов, женщин и чудищ. И вот, по опыту дорог, что проник в него, причисляет он себя грешного к разряду чудищ, опорожняет мочевой пузырь у граничного камня на краю провинции Сирия и, улыбнувшись смраду собственных чресел, идет в Нису - подвижный фрагмент невозбранного бытия…

Он обнаруживает себя в городском сквере, неподалеку от памятника Мицкевичу. Желтый, как носки Бардо Тодола, сентябрьский рассвет. Брусья скамейки больно упираются ему в ребра. Кожаный медленно садится, стараясь не задеть лужу разноцветной блевоты, в которой довольно уверенно распознается рецептура оливье. Только сейчас - на пятой минуте сознательного существования - утренний холод жутко актуализируется. Кожаный ощупывает гульфик и карманы. Ключ на месте. В отличие от купюры в двадцать гривен. Он медленно встает. Его немного шатает, в уши катятся волны музыки, шумов, морзянки. Левая нога затекла, и джинсы подозрительно влажные. От спазмов ветра