Дмитрий УЖГИН. …И нет иных миров.

***

Ты пишешь мне, что в Пруссии дожди,
и долго сохнут детские колготки,
что свет не зажигают в околотке
и спать ложатся ранее шести.
 
Что в комнате ночами валит снег,
теряют очертания предметы,
и в зеркале, которое при мне ты
повесила, все сводится на нет.
 
Настенные часы пошли назад,
тем самым увеличивая пропасть
во времени, но вряд ли эта новость
заставит населенье бить в набат.
 
Новехонькая дамба не смогла
сдержать прилив, в ту ночь он был все выше,
безумная вода достигла крыш, и
морские рыбы терлись у стекла
 
оконного. И не купить чернил,
чтоб выписать из куцых сообщений
хоть что-то о грядущем, и вообще ни-
кого, кто бы светильник починил.
 
Все чаще снится древний Назарет,
какие-то растения, лачуги,
безумный царь, толкующий о чуде,
которого давно в помине нет.
 
Становится ненужным алфавит,
соседи заколачивают ставни,
и из окна все тот же грустный вид:
руины, пустыри, кусты и камни.
 
 
***
 
В Кенигсберге нет немецкой речи.
На базаре русский люд купечий,
сидя по рядам, торгует лапти.
И пеструха спит на пыльном тракте.
 
В колокольне лютеранской кирхи
сушатся пеленки после стирки,
и садится свет автомобиля
на иглу готического шпиля.
 
На Имперской площади булыжник,
слушая ораторов облыжных,
вспоминает факелы и крики,
пепел, догорающие книги.
 
Генералам при плохой погоде
снится по ночам Тевтонский орден,
и грохочет над казармой туча,
как во времена пивного путча.
 
В древнем околотке Лукоморья -
мухи, паутина, мухоморье.
И гниет разбитое корыто
в огороде бабки Маргариты.
 
В снах, как ливень, сыплется побелка,
и на пустыре лопочет белка,
из скорлупки грецкого ореха
извлекая этой песни эхо:
 
“В прусском во саду ли, в огороде,
в тридевятом царстве на болоте,
там, где журавлю под стать синица,
плачет синеокая царица
 
над младенцем в деревянной люльке,
смотрит в строки писем из шкатулки,
гонит мух с молочного бидона,
но никто не превращается в Гвидона”.
 
 
***
 
Морской курорт, где некий Клаус Блох
рукоплескал в театре некой Гретте.
Потом война, разруха в оперетте,
и этот Рай Беспечности заглох.
В один из дней, устав от перемен
в своем быту и следуя привычке
прогуливаться в обществе Камен,
я прибыл в тот курорт на электричке.
Вокзал. Перрон. Фонтан с фигурой льва,
в чьей пасти матерьяльной формой рыка
торчит наружу пышная трава.
Почтарь стоит, не вяжущий ни лыка,
с письмом в руке, покуда адресат,
супруга отставного генерала,
надев халат, пересекает сад.
Ручей струится в ширину Урала
по Площади, где некогда курфюрст
заведовал постройкой парового
котла, и за углом ржавеет бюст
вождя пролетарьята мирового.
Взглянув окрест в подзорную трубу,
узришь линкор в дыму, сторожевые
две вышки, запустелую тропу,
ведущую туда, где чуть живые
курортники, как родственники - в склеп,
построились в пельменную, и чайки
таскают свежевыпеченный хлеб,
как некогда - гвардейцы “чрезвычайки”.
Руины кирхи в центре городка,
поскольку архитектор был неистов,
торчат обрубком башни в облака
как символ местной секты морфинистов.
Кричат кухарки. Древний ветеран
застыл перед могилою поэта,
отдавши честь, и проржавелый кран
пустил слезу скупую. Скоро лето.
И без тебя. Пустеет променад,
луна взошла бельмом над электричкой,
и я сижу один, склонившись над бумагой,
освещая буквы спичкой.
 
 
***
 
Июль. Жара. У моря на песке,
вдыхая телом солнечные брызги,
белеют две студентки-германистки,
как мел - на ученической доске.
И волны - как фантазии Калло.
По воздуху, из недр магнитофона,
летит Чайковский, как во время оно -
лебяжий пух. И рядом - никого.
“А знаешь ли, подруга: немчура,
приехав к нам, так сыпет чаевые,
что скоро здесь зашпрехают немые.
Сдается, наша Прусь обречена”.
- “Ты думаешь?” - “Уверена”. - “А мозг
Шекспира все же больше мозга Кафки”.
Струится пар от белой безрукавки,
и оба тела плавятся как воск.
Жара. Потеют ангелы. Вдали
Америка пьет баночное пиво,
и шейх кричит во сне в Абу-Даби: “Ва,
полцарства за полотнище Дали!”
Жара. И наша прусская жара
таким прошита ультрафиолетом,
что кожа лезет словно кожура
лимона или ящерицы. Летом
и грешник ближе к небу, ибо там,
куда в итоге и поется ода,
как “слава Богу” бродит по садам
Эдема много большее - Свобода…
 
 
***
 
В доме хлеба нет, и кагор иссяк,
средь бутылок друг мастерит косяк
для дверей в хоромы, в которых сам
побывав, не верит своим глазам.
 
На пустой стене серый вид камней
не влезает в раму, и я под ней,
осовев вконец и колеблясь в такт,
речевой под рэгги свершаю акт:
 
“Ничего, что пуст, зато словом густ.
И привычней нету для этих уст,
чем шептать букварь в теплоту окрест,
поелику Бог много ближе звезд”.
 
 
* * *
 
Семь слонов идут по небу над землею Адальберта,
семи ангелам подобны, зову трубному сродни,
видят поле, дом, ступени, стол, подвыпившего смерда,
пару в свадебных нарядах в окружении родни,
слышат голос, выводящий из гортани эти звуки
в мир окрестный, как омытый сын Востока - ввечеру,
как в годину войн - дружину, в черновую землю - плуги,
и кровавые стекают капли пота по челу.
Ибо вот - в годину жатвы мировых глухих каменьев,
в день, когда испить земные чаши ярости вина,
эта песня глуше, тише многих гуслей и бубеньев,
но акустикой ей будут все людские племена.
 
 
* * *
 
А мы сидим и пьем коньяк.
И, сидя в кресле, друг обмяк.
И хлеб в тарелке - свет в окне.
И алкоголь, увы, на дне.
И льется музыка, и мы,
ночь пережившие зимы,
сидим, согнув в колене ногу.
И хорошо. И слава Богу.
 
 
* * *
 
Ты помнишь сумасбродное кафе
на Выборгских задворках Петербурга?
Дрожанье в пальцах тусклого окурка
под взглядами гвардейцев в галифе?
То был источник пищи, но иной.
Насущный хлеб плакатного формата
не ведал от рожденья аромата,
за что и был к поверхности стенной
прибит. Жизнь начиналась ввечеру.
Взрывной волной распахивались двери,
входили трое, ставили портфели
и, вилками пронзая ветчину,
судили о бессмертии души.
Поэт, а между делом - пат. анатом,
страдал над пересоленным салатом
и вдохновенно грыз карандаши.
Вино текло чем дальше, тем длинней.
Колени дев склоняли к словоблудью,
буфетчица с шарообразной грудью
лоснилась жиром жертвенных свиней,
и с Беккером заигрывал тапер.
В графине сохли чахлые бадылки,
философ, пальцем щелкнув по бутылке,
кивал соседу слева: “будь добёр”,
и пели “Из-за острова”. В дыму
божественно царили Клеопатры,
молчали в оба, целовали в патлы,
клялись и были счастливы - тому
уже лет пять...
 
 
* * *
 
Здесь, в кофейне, с бумагою, я,
не мигая, не глядя на кофе,
отодвинув тарелку с люля,
как философ не смог на Кнайпхофе,
говорю, дорогая, слова
о любви за такие минуты
и за все остальное Ему - ты
убедишься, когда целова...
 
 
* * *
 
И снова рыбаки, и пастухи, и судьи.
Раб, взявшийся за плуг, труд светоносных пчел.
Когда бы знал пророк итог реченой сути,
он стал бы сам любовь и звезд соборы счел.
Живой огонь глядит на детский сад земельный
и, не найдя на нем горчичного зерна,
из книги мировой, что ты - альбом семейный,
рвет с горем пополам фрагменты полотна.
Так голосу сосны внимают в Суринаме.
Парящему листу - в созвездии Стрельца.
История встает нагая перед нами.
И ни глаза поднять, ни отвести лица.
 
 
* * *
 
Возле самого синего моря, в плаще, в ноябре,
во шезлонге являя собою тебя на игле,
я смотрю, не мигая, поверх океана и рек
на Америки брег.
 
Одесную - Литва. Вдалеке шепелявит братва
из Мазурских болот. Предо мною - родное аш два
о безумно ревет. За спиною - сказать не берусь -
то ли Русь, то ли Прусь.
 
Водяные стада, приближаясь, встают на дыбы.
Но, как часто - двуногие, пав под ударом Судьбы,
отступают. И я, не решив - досмотреть ли, уйти ль -
ставлю в губы бутыль.
 
Ветер хлещет сырой пятерней по лицу. Облака
как налитые кровью глаза племенного быка.
Небо в трубы трубит, и не нужен пророк, чтоб сказать,
кто пришел аки тать.
 
Чу! Под пристальным взором планет, словно кинозвезда
в окружении цейсовских линз, пряча слезы, места
оскорбленные в мертвый песок, замышляя пожар,
кружит в Космосе шар.
 
Время сбора камней, пред которыми даже Сизиф
не годится в подметки. Три меры муки замесив
вкупе с хлебной закваской вскисают, и пекаря - ба! -
мировые хлеба
 
ожидают как дети. Роняя слезу на рукав,
человек из окна долго смотрит на город. Упав,
стены кирхи и биржи встают стеной пыли, и вот -
утварь зрит небосвод...
 
 
* * *
 
Есть точка бытия, где речь теряет смысл.
Газета, ветер, смех дитя - все в чистом виде.
Тогда ход суток прост, сон чист, вкус сливы кисл.
И нет нужды перу в листе и алфавите.
О, ясность немоты теснит, что воздух - грудь.
Вдохни - и речь камней, деревьев, ос услышишь.
И нет иных миров, куда не заглянуть.
И нет любви иной, чем та, которой дышишь.

 

 

 

Tags: 

Project: 

Год выпуска: 

2003

Выпуск: 

9