Андрей ТЕСЛЯ. Мысли Тесли: "Философия Ренессанса"

 

Знаковые фигуры – и уж тем более те современники, которые при жизни или почти сразу после смерти получают статус «классиков» и удерживают его во времени, продолжительность которого превышает срок, когда появление некрологов и первых мемориальных статей и беглых воспоминаний еще уместно – важны не только тем, что они говорили и думали, а возможностью, которую они дают непроизвольно – собраться вокруг времени в нашей памяти, стать «точками» осмысления и фиксации. Сюда же, кстати, органично примыкает и «ниспровергательство», поскольку принимает установленный порядок в зеркальном отображении – утверждая тем самым вместе с оппонентами значимость фигур в порядке говорения.

Подобная ситуация мало что способна сказать о значении данного лица самого по себе: приводя хрестоматийный пример, можно напомнить, что «русская литература» (становясь собственно и «русской» и «литературной» в европейском смысле слова, том, который оформился к XIX веку, придя на смену «словесности») нуждалась в «великом национальном поэте» – таковой и отыскался в лице Пушкина. Иными словами, «Пушкин» символический был нужен независимо от реального существования Александра Сергеевича – другие претенденты на тот же «пустующий», но уже установленный «трон» проходили «отборочную комиссию» в лице «образованного общества».

Исторический Пушкин лучше всего подошел по мнению судей на эту роль – но можно быть практически уверенным, что не будь его, то кто-либо другой – от Жуковского до Лермонтова, Боратынского или Батюшкова – обрел подобный статус (быть может, с меньшей убедительностью – но, впрочем, то, что другим, иноязычным, мы не можем объяснить, чем же собственно «столь гениален» Пушкин – ничуть не мешает нам утверждать его всемирный статус, а непонимание интерпретируется как недостаток судящих и еще одно свидетельство масштаба национального гения).

Еще раз подчеркнем, стремясь избегнуть недопонимания, что речь идет не о реальном достоинстве лица – а о том, какую роль ему выпадает играть в своей или последующей эпохе.

Бибихин сейчас и является подобной фигурой для нашего философского ландшафта 1980 – начала 2000-х: тем, кто выводит это время из безвременья, из пространства текстов в пространство, где есть возможность с достаточной верой разыскивать смыслы не только в работах (прижизненных и посмертных, куда более многочисленных публикациях) Владимира Вениаминовича – но и в окружающих, связанных по смежности или по контрасту.

Масштаб Бибихина в той картине недавнего интеллектуального прошлого, что перед нами, качественно изменился – и за счет отмеченного обстоятельства (поскольку конкурентов, сопоставимых с ним в плане реального мышления, а не философской образованности, не очень много). Та призма, фокус которой пришелся на Владимира Вениаминовича, благоприятствует сосредоточению на его мысли – не позволяя слишком легко соскользнуть мимо, продвигаясь по знакомому. Ведь каждый раз, когда мы столь настойчиво ставим вопрос об «оригинальности мыслителя», это оригинальность мы склонны понимать в духе «изобретательства», некой «технической придумки» – и не находя подобного, приходим к выводу о «неоригинальности», «вторичности» мыслителя – или, найдя, оцениваем выше, чем были готовы до находки.

Проблема в том, что собственно «оригинальность» мысли особенной ценности не имеет – и, напротив, всякая подлинная мысль оригинальна по самому своему существу, поскольку вся философия оказывается «об одном», не способами проговаривания этого «одного», которые «придумываются», а тем, что рождается в попытке выговорить – не решая техническую задачу как таковую, а преодолевая ее (и решая попутно), поскольку не в ней суть дела – суть в том, что другими способами выразить это «одно» не получается – т. е. не получается настолько, что сам говорящий не опознает в нем того, что он пытался проговорить (но что зачастую может окружающими восприниматься вполне как удовлетворительное).

Ведь философский язык – это не описание некоего объекта, а само установление его, первичная разметка – передача очевидного: т. е. движение не от слова к слову, а вопреки слову – преодоление языка, у которого нет средств для того, чтобы передать это – и, следовательно, им, через него надлежит это проговорить – чтобы в конечном счете не повторить слова, а отослать к тому, что за ними. Философы ведь говорят об одном и том же – и там, где первый взгляд видит противоположности, второй видит единство в том, куда устремлен взгляд. Что, например, может быть более рационального, чем философствование Фомы, под каждый свой шаг подводящего вереницы силлогизмов – но в финале он совпадает с тем, что казалось его противоположностью – безъязыкой мистикой, утверждая, что все, что он сделал – лишь строительные леса, солома, которая должна сгореть – ради того, что больше слов.

Мистику же, чтобы научить молчанию, нужно, напротив, использовать слова, образы, иногда даже доказательства. Панлогист Гегель под умным взглядом Ильина обращается в мистика, причем именно в силу своей тотальной логичности – и если можно спорить о том, насколько это «вполне Гегель», то во всяком случае сложно отрицать основания Ильина, опираясь на самого Гегеля, проинтерпретировать его подобным образом – стремясь самому помыслить его мысль, а не «работать над текстом» как самодостаточным действием.

Посмертный интерес к Бибихину – это далеко не всегда интерес к его мысли: во многом в нем, как нам представляется, присутствует и попытка найти интеллектуальную фигуру, достаточную, чтобы вывести время из безвременья – некий знак, за который можно зацепиться. Но каковы бы ни были основания – они дают возможность – сквозь себя – обратиться к мысли: не столь важно, что движет многими из нынешних читателей его работ – важно то, что этот интерес дает возможность этим текстам быть изданными и прочитанными, может быть даже услышанными.

 Вспоминая старую формулировку: не суть важно, сколькие из покупателей посмертного собрания сочинений Гегеля его действительно прочитали (и сколькие из них прочитали его каким бы то ни было действительным образом) – важно то, что они сделали возможным и это издание, и найти ему затем немногих, к кому эта мысль, намеченная в тексте, была обращена.

Сейчас издательство Университета Дмитрия Пожарского приступило к изданию собрания сочинений Бибихина – выпустив в качестве III-го тома переиздание (исправленное) «Нового Ренессанса», одной из немногих книг, вышедших при жизни Владимира Вениаминовича. С одной стороны – это сборник его статей и предисловий, скрепленных вроде бы условной рамкой «Ренессанса», но в то же время именно внешняя, почти условная, связанность статей обращает к тому, что обеспечивает их внутреннее единство. Как пишет он в заметках, посвященных обсуждению работ Ганса Зедльмайра, «стиль есть органическое начало, придающее всем проявлениям жизни единый характер» (стр. 70) – и это единство выразительно проявляется через внешне разнородные рассуждения.

Эта книга – одновременно и разъяснение-размежевание с учителем, Алексеем Федоровичем Лосевым, явной и неявной полемикой с которой заняты многие страницы, и, что важнее, с куда более основательным разногласием – с позицией, мыслящей «ренессанс» как некое «грехопадение», «ошибку» или даже «катастрофу» в историческом развитии – тем моментом, когда человек утратил свое место в мире и стал бездомным, поставив все на себя. Однако отнюдь не об историческом Ренессансе в книге идет речь – последний лишь событие, когда лучше всего проявилась суть «ренессанса» как такового: через него отчетливее всего можно сформулировать это понятие:

 

*«Если спираль, господствующий образ истории в XIX веке, механически соединяет повторяемость круга и однократность линии, предполагая совершенствование, но постепенно и по сути бесконечное, то замысел возрождения идеальной древности, делая возвращение уникальным и последним, а линию завершающейся, сращивает обе схемы истории, круг и линию, и не предполагает механического прохождения той или другой траектории. Опасение грозящего упадка и надежда на подъем ставятся в полную зависимость от предельного усилия [выд. нами – А.Т.]. Ренессанс впервые в истории ставит задачу целенаправленного, продолжающегося трудом ныне живущего поколения, собирания всего лучшего, что есть в памяти и в возможностях человечества» (стр. 214).

 

«Ренессанс» для Бибихина оказывается другим именем «события» – в этом смысле «ренессанс» универсален, он там, где есть «событие», «собирание смысла в моменте бытия». Бежать от «Ренессанса», винить его в бедах – и видеть последующий ход истории как его последствие – значит как раз вновь и вновь повторят то, в чем и видят беду: полагать, что мир – это некий объект, расчленимый, подручный.

«Возрождение» Античности, например, по мнению Бибихина никакого отношения к «Ренессансу» не имеет, если под возрождением понимать изучение, внимание, «хранение»: хранят как раз те, от кого дистанцируется Данте и с кем полемизирует Петрарка – для них это «объект». 

Для Петрарки – это то, что существует как соперник, то, чему можно следовать, действуя самому. «Ренессанс» тем самым оказывается всегда, когда на место прошлому и будущему приходит «начало», «другое начало» – которое и придает реальность прошлому и будущем, переводя их из плана пустого деления в событийность: «ренессанс» в этом отношении всегда воспринимается как «неудача» – при том условии (внешнем по отношению к нему), если пытаются найти нечто, помимо самого «события», считая его недостаточным:

                                   

«<…> открытость бесконечных горизонтов, необъятных для одиночки, следствие восстания человеческой свободы против судьбы и существует только до тех пор, пока далекой целью всей разносторонней деятельности людей остается образ завершенной простоты, будь то человека или его мира» (стр. 312 – 313).

 

*Бибихин В.В. Собрание сочинений. Т. III: Новый Ренессанс. 2-е изд., испр. / Под ред. О. Лебедевой. - М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2013. - 424 с.

 

http://amurburg.ru/

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

11