Хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру… М.Лермонтов. «Демон»
1.
Взрыв поднял облако красной пыли, словно почва вся состояла из железоносной руды; можно было бы хоть еще одну новую Магнитку основать здесь.
Но у людей, молча наблюдающих, как пыль сносится ветром в сторону города, мыслей о новом насилии над истерзанной землей не возникло сейчас – ни у мэра, курящего на заднем сидении своего «мерседеса» и стряхивающего пепел через полуоткрытое стекло, ни у мэровских охранников, которые на несколько мгновений вдруг перестали бессмысленно обшаривать взглядом округу, ни у солдат в оцеплении, тоже глядящих на взрыв, ни у таких же солдат далеко, в километре отсюда, что сидели по машинам в полной экипировке – с автоматами и пластиковыми щитами, в касках и бронежилетах, ни у жителей за железными ленточками ограждений – те совсем далеко-далеко стояли с ведрами, канистрами, баллонами из-под воды в безнадежно опущенных руках.
Люди уже ни на что не надеялись, просто они не могли так-то вот повернуться и уйти прочь. Им километра за четыре ползущий красный ком виделся совсем крохотным, словно бы мгновенно нанесенным на голубое полотно неба неровным пятнышком гуашевой охры. Взрыв, значит, поднял стометровое облако красной пыли, земля вздрогнула под ногами и колесами машин.
Новый, только что назначенный водитель повернулся от руля к мэру и мрачно констатировал:
– П…дец, Владимир Сергеевич.
– П…дец, – сказал Владимиру Сергеевичу его внутренний голос.
– П…дец, – согласился тот; выщелкнул чинарик.
– Разрешите снимать оцепление, господин Голубович? – майор, командир саперного батальона, козыряя, возник возле «мерседеса».
– Все урыл под ноль, б…ть? В крошку? Гарантируешь?
– Так точно.
– Снимай. – Голубович откинулся на сидении. Козырнувший еще раз комбат уже шел от него прочь, отдавая приказы в рифленый микрофон рации. – Полный п…дец… – задумчиво произнес мэр, словно бы сам себе в отсутствие присяжных вынося вердикт.
Шофер теперь молчал, сожалея о своей несдержанности – его ведь предупреждали, что босс не одобряет несанкционированных замечаний и обращений к своей персоне, однако мэр сейчас молчал с таким же отрешенным, как у своего шофера, остановившимся лицом, словно бы прислушивался к самому себе. Так оно и было, кстати сказать, – Голубович желал услышать сейчас свой внутренний голос, но внутренний голос именно сейчас более не произносил ни слова.
– Домой, – наконец бросил мэр.
Бронированный голубовический мерс развернулся на узкой полоске шоссе и помчался к городу – вслед за уже оседающей пылью, за ним полетел джип охраны. А только что – еще, кажется, вчера, да что! – еще чуть ли не сегодня, еще чуть ли не час назад к мэрии подкатил светло-розовый, как ночная сорочка, hammer. Такой омерзительный цвет любят городские тетки, их розовые кофточки с люрексом то и дело попадаются навстречу в Глухово-Колпакове, куда ни пойди, но от авто московского, а тем паче английского, настоящего заморского гостя нельзя было ожидать столь похабного колера.
Эта мысль, словно бы предостережение того самого внутреннего голоса, чуткого к неписанным чиновничьим правилам, на мгновение пронеслась у Голубовича в голове, но сам по себе hammer, разумеется, выглядывал вполне авторитетно, и мэр, широко улыбаясь, сделал несколько шагов вниз по ступенькам навстречу уже открывшейся розовой дверце.
– Вэлкам, вэлкам ту ауэр рашен Глухово-Колпаков, мистер Маккорнейл!
Мистер Маккорнейл оказался лысым полноватым господином с седой гривой за ушами, в коричневом твидовом пиджаке в клетку, мятых штанах и накрученном вокруг шеи шелковом платочке. Гость, ворочая челюстью и крутя рукою с огромной золотой «гайкой», произнес очень длинную английскую фразу. Подскочила переводчица, Голубович мельком, в автоматическом режиме успел взглянуть на ее сиськи в вырезе блузки и на то едва выпуклое место, где у нее сходились штанины внапряг обтягивающих джинсов.
– Не бреет, – быстро сказал внутренний голос; подскочила, значит, переводчица:
– Приветствую вас, господин мэр, – щурясь, словно бог знает какое солнце било ей в глаза, перевела эту заковыристую английскую фразу. Тут же она сунулась внутрь «хаммера», показывая Голубовичу замечательную поджарую попку: – Let, Kate, come out[1].
Маккорнейл тоже повернулся, чтобы подать руку совершенно, лет семнадцати, желторотой девчонке; та неуверенно вылезла из машины и неподвижно встала на асфальте, будто бы не умела ходить. Девчонка, в отличие от переводчицы, была плоская, как доска.
– Итс миссис Маккорнейл, – представил девчонку англичанин.
– Оп-па,– сказал Голубовичу внутренний голос. – Бля-ать…
– Жена, – так же щурясь, произнесла переводчица.
– Вэлкам, вэлкам, миссис Маккорнейл!
Неделю назад Голубовичу позвонил такой Боря Никитин – свой доверенный человек в Москве и сказал, что вот тут в Совфеде и Госдуме крутится какой-то странный лох из Лондона – потом оказалось, что из Глазго, но не суть – главное, все равно англичанин, – и что означенный лох желает вложить деньги в Россию и именно в Глухово-Колпаковский район, потому что его не то бабушка, не то прабабушка происходит из Глухово-Колпакова – не то со Старой Дворянской улицы, теперь называющейся улицей Трефильева, именем комиссара бравшего город в Гражданскую полка, не то с Новой Дворянской, бывшей в свое время и проспектом Сталина, и проспектом Ленина, а теперь называющейся Каштановым бульваром. Каштаны на нем Голубовичу еще только предстояло посадить.
Звонящий договорился с Голубовичем о своем откате со всего, что всадит в город и в район Маккорнейл – охранить того от мигом налетевших московских благодетелей и советчиков, как потратить деньги, стоило труда и большого труда, это Голубович, разумеется, прекрасно понимал. Следовало еще договориться с губернатором области, чтобы губернатор не взял англичанина четко под себя, но это уж Никитин из Москвы не мог, мэру предстояло самому решать вопрос с губернатором; меньше пятидесяти процентов губернатор никак не взял бы, а то и все шестьдесят, что самому Голубовичу оставалось? – мизер.
К удивлению Голубовича, Никитин, кряхтя – старость не радость – тоже вылез из хаммера – приехал пасти клиента. Будто бы он, Голубович, заныкает никитинское бабло! Вслед за Никитиным из Хаммера – сколько их там? – выпрыгнул крепкий парень в сером костюме, профессию которого можно было не спрашивать – спецслужбы, как ни подбирают себе сотрудников с ничего не выражающими лицами, а все они именно поэтому и узнаваемы с первого взгляда. Значит, Маккорнейла не просто пасут, что было бы совершенно естественно и понятно, а пасут явно, демонстративно. Это был сигнал Голубовичу – не парься, не твоего ранга халява.
– Ну, – сказал внутренний голос, – это еще будем посмотреть.
– Денис, – как равному, сунул парень руку главе города и района, не считая нужным ни что-либо объяснять, ни предъявлять какую-либо ксиву; понимал: все и так ясно.
Из подъехавшего следом мерседесовского микроавтобуса вылезли трое заграничного вида мужиков – это были маккорнейловы инженеры.
Испытывая неожиданное, но вполне понятное раздражение и посматривая на продолжающую щуриться переводчицу Хелен – та успела сама представиться, испытывая, значит, раздражение, Голубович повел толпу приехавших обедать в таверну «Капитан Флинт» на берегу реки. По дороге ему позвонили и доложили, что в микроавтобусе находится передвижная лаборатория – неизвестные приборы, компьютеры, металлические щупы; единственное, что там наскоро смогла идентифицировать голубовическая служба безопасности – металлоискатель. Металлоискатель и вообще все привезенное англичанином железо Голубовичу чрезвычайно не понравилось.
– Че он привез аппаратуру? У него разрешение есть на исследовательские работы? – щерясь в обращенной к Маккорнейлу улыбке, спросил Голубович у Никитина, не поворачивая головы. – Так не договаривались. Че он тут хочет проверять? И на хер ты сам тут нарисовался? Бабло все равно ведь через твой банк пойдет, каждую транзакцию сможешь посмотреть, ты че? Дуй обратно в свое министерство... А стукачок московский на хер мне тут? У меня их у самого хоть жопой ешь.
– Не ссы, Вовчик, все заломаем. А разрешение есть. – Никитин хмыкнул. – Он в полном праве тут хоть туннель до Лондона… – Никитин явно подыскивал матерный эквивалент слова «прорыть», но явно же не нашел, потому что простое слово «пр…уярить» почему-то не пришло ему в голову, вот он и сказал все-таки: – Прорыть.
Потом догадался и добавил правильное:
– Про…ярить.
Никитин отошел от Голубовича и начал показывать англичанам на противоположный берег – там стоял строевой сосновый лес, действительно, редкой красоты. Никитин, словно вундеркинд, без передыху сыпал по-английски, и Голубович со все усиливающимся раздражением подозвал идущего сзади секретаря и спросил, где же, наконец, где, б…ть, этот наш собственный переводчик с английского, почему его, б…ть, старого козла, нету. Сам Голубович улавливал только отдельные слова – «ферст» например.
«Питер ферст, Питер ферст», – повторял Никитин, это Голубович понимал; «шипс» – еще звучало. А что отвечал Маккорнейл, разобрать уже совершенно было нельзя – из его челюсти слова выходили в виде однообразного невнятного потока, словно бы тот, от души общаясь, одновременно жевал вату. Хелен, по-прежнему щурясь, посматривала на Голубовича. Где, блять, наш переводчик?
– Приступ радикулита у него, Владимир Сергеевич. Оказывается, он лежит.
– Уволить нахер, – продолжая улыбаться гостям, распорядился Голубович. – И пусть дальше лежит. Чтоб мне через пять минут был свой переводчик. Эта шлюха неточно переводит.
…Сегодня Голубович должен был во второй половине дня встречаться с электоратом.
В районе Волочаевской улицы собирались закрывать старое кладбище. Еще месяц назад несколько могил официально перенесли, остальные предполагалось сравнять с землей, устроить тут Голубович хотел парк ветеранов. Как еще ветераны стали бы гулять по аллеям бывшего кладбища и о чем бы при этом размышляли, неизвестно, но доклад о предполагаемом разбитии парка наверх уже ушел, соответствующим образом оказались выделенными и бюджетные средства.
Голубовичу виделся здесь не то аналог шереметьевского плезира в московском Останкино, не то питерского Летнего сада, не то подмосковного Архангельского – с античными скульптурами и измышленными витыми беседками, водопадами и фонтанами, а также аттракционами, колесом обозрения, первым в области, и американскими горками. Нигде, кроме Питера и Москвы, такого не было, и Голубович решил отличиться – он ведь был романтик, Голубович-то. Внутренний голос вякал, правда, что отличаться – вообще ни по какому поводу – никакому чиновнику не следует, а следует просто сп…дить отпущенные средства и откатить, сколько положено, наверх, но Вовчик не послушал. И напрасно.
О ландшафтно-архитектурных планах отца города электорат был поставлен в известность, и тут же все нужные ему, электорату, камни с могил унес; впрочем, могилы разорять начали еще лет двадцать пять назад – когда Голубович по распределению приехал в город после окончания Коммунального института, он тогда – по первой в Глухово-Колпакове должности в коммунхозе – разбирался с утащенными с кладбища плитами и – не разобрался, да и милиция похитителей не нашла.
На излете советской власти в Глухово-Колпакове жрать было решительно нечего, и молодой Голубович принародно пошутил, что, дескать, могильные плиты люди просто съели за неимением съестного в магазинах. Шутку выразил. С этого и началась общественно-политическая карьера Голубовича, а мэром он был уже двадцать первый год подряд – при всех властях.
А теперь вот народ сдуру поднялся против сноса кладбища, экологи протестовали – в Глухово-Колпакове, сами собой, словно плесень на осенней ботве, завелись свои экологи, вернее – один эколог, врач детской поликлиники по фамилии Дынин. Так вот Дынин заявил, что разорение кладбища вызовет в районе эпидемию. Как, скажи, ящерный скотомогильник какой Голубович собирался вскрывать. А краевед Коровин, учитель из школы №2, утверждал, что кладбище на Волочаевской является памятником архитектуры, должно быть занесено в Фонд всемирного наследия ЮНЕСКО и даже отправил в оную ЮНЕСКО заказное письмо.
ЮНЕСКО не обременила себя ответом Коровину, но жители нескольких улиц, которые пятьдесят лет уже, по сути, имели под боком тихий парк, где утром мамаши гуляли с детьми, а вечером и ночью молодежь вершила свои невинные шабаши с питием пива и е…лей на могильных камнях, – жители возмутились. День и ночь сверкающий огнями и гремящий районный Диснейленд под окнами никому тут не был нужен; кроме того, за вход в местный Диснейленд наверняка надо было бы платить. Так что нынче перед прибытием стройтехники у кладбища собирался митинг. Мало чего боящийся, а менее всего – народа, Голубович еще загодя решил присутствовать на митинге в месте потери своей политической невинности, но оставить приехавших сейчас не мог – гостей надо было сразу правильно окучить.
– Император Петр Алексеевич действительно хотел именно тут русский флот возрождать, но выбрал все-таки Воронеж. Это он напрасно, Питер-то ферст. Мы к столице ближе. И тоже не лыком шиты. – Голубович мутно посмотрел на переводчицу. – Вы сможете адекватно перевести наше русское выражение «не лыком шиты», мисс Хелен?
– Я все могу, – щурясь, сказала переводчица. – Все.
Она выдала короткую английскую фразу, Голубович опять разобрал только «Питер ферст». Маккорнейл засмеялся.
Мэр обернулся, чтобы бешеными отыскать глазами секретаря, но тот уже подбегал сам:
– Есть переводчик, Владимир Сергеевич. Идет!
От быстро обшмонавшей его охраны к столу, за который уже усаживались мэр и гости и возле которого выстроились четверо официантов и владелец таверны, – к столу действительно шел молодой мужчина в джинсовой курточке.
Пока начали с закуски – подали зеленый салат и крабов, Голубович рассказывал о замечательных перспективах Глухово-Колпакова и Глухово-Колпаковского района, где на каждом квадратном сантиметре земли есть место для благодатных, сулящих головокружительную выгоду инвестиций; мужчина в курточке, чуть запинаясь, переводил. Перешли к горячему, это были заранее заказанные аппаратом Голубовича пельмени и голубцы – рашен эксотикс.
– Козлы, – сказал внутренний голос, ничего пооригинальнее пельменей не смогли придумать, козлы, б…ть.
Принесли красное.
– Мистер Маккорнейл, – транслировала щурящаяся шлюха, – желал бы сопроводить мэра по всем его сегодняшним поездкам, чтобы легче себе представить жизнь прекрасного русского города.
– Скажи ему, – Голубович закурил, – не возражаете, мисс Маккорнейл? – скажи ему, что я сейчас на кладбище еду. Там ничего интересного нет. – Голубович на мгновение перелетел в собственную юность, посмотрел на себя тамошнего – худого, патлатого, нынче-то лысина голубовическая поблескивала, как медный, под золото, поднос; улыбнулся во всю новую челюсть – Глухово-Колпаков знал его «гагаринскую» улыбку, раздвигающую мэрские щеки, словно бы у мультяшного барбоса из «Бременских музыкантов». – Ничего нету… Только кресты да памятники…
Лишь только Хелен перевела, юная жена англичанина, доселе сидевшая неподвижно, энергично затрясла головой и сделала несколько движений пальцами – это явно была азбука глухонемых. Хелен ответила несколькими фразами, Маккорнейл утвердительно закивал.
– Немая, – сказала переводчица. – Все слышит, но не говорит... Супруги Маккорнейл желали бы как можно скорее ехать на кладбище. Как можно скорее!
– Скажи ему, – Голубович потянул к себе пельмешек, обмакнул в сметану, – скажи ему, что в России… – тщательно начал жевать, – в России на кладбище не любят торопиться...
Чтобы не встречаться сейчас с собравшимися у ворот, кортеж мэра подъехал к кладбищу со стороны промзоны, от химзавода; отомкнули калиточку. От калитки вглубь кладбища и дальше – изнутри к центральным воротам сейчас же побежали двое предусмотрительно выставленных народных дозорных, вопя:
– Здесь! Здесь! Голубой отсюда входит! Голубой! Голубой здесь входит!
Мы можем констатировать, что Голубовича, как это ни печально, в городе звали Голубым – ну, что поделать, фамилия. Сути дела прозвище никак не соответствовало, все знали, что мэр тот еще ходок по теткам.
За дозорными погнались двое из охраны и один полицейский. Голубовичу в тот миг почему-то стало вдруг на все насрать. Внутренний голос тоже ему говорил:
– Насрать.
Вместо того чтобы подготовить путем площадку – точку, куда десантируется, словно в далекой юности – а Голубович срочную служил в десантуре, демобилизовался сержантом, сорок восемь прыжков – это вам не х…й собачий, б…ять, – вместо того, значит, чтобы подготовить точку, куда прибывает глава города с почетными гостями, эти, б…ять, козлы устраивают тут шоу. Не предусмотрели. А народ, б…ять, народ – он предусмотрел.
Никитин хмуро захихикал на бегущих дозорных, Хелен что-то сказала Маккорнейлу, прозвучало «дэмокрейси», Маккорнейл захихикал тоже. Только молчаливая Кэт вдруг двинулась вперед, странно переставляя ноги, будто бы человекообразный японский робот. Она шла, явно зная, куда идет или же просто по наитию выбирая маршрут среди могил, поворачивая на дорожках, засыпанных листьями, драными бумажками, битыми бутылками, мутными использованными презервативами, кучками говна и сухими веточками, – поворачивая, значит, на дорожках, будто бы ведомая навигатором, установленным в ее тощей попе.
Голубович в ответ на вопросительные взгляды челяди сделал рукою равнодушный охранительный жест. По бокам молодой Маккорнейл, по параллельным проходам, тут же пошли двое из полиции; остальные побежали вперед, выстраивая цепочку перед тоже бегущими от входа на кладбище людьми; за теми, переглядываясь и явно не зная, как им сейчас поступить, бежали еще несколько стражей порядка – видимо, прежде стоявшие там, у центральных ворот. Дэмокрейси, демокрейси!
– Через жопу все делают, козлы, – сказал внутренний голос.
Голубович в ответ только бровями повел. Эта мимика его, неправильно понятая – кто ж знал, что мэр находится в постоянном диалоге с самим собой? – мимика не осталась без внимания, и сзади через плечо зашептал Кисин, начальник его службы безопасности:
– Это Суворов должен был загодя оцепление выставить, босс... Полководец ментовский… – человек по фамилии Суворов был начальником горотдела полиции. – Я ж ему звонил еще двадцать минут назад. – Голубович только, полуобернувшись, молча посмотрел, и Кисин запнулся. – Ща все разрулим, момент! Момент, босс!
Тем временем Кэт остановилась возле одной из могил в глубине кладбища.
Когда-то высокая, а сейчас давно ушедшая в землю оградка стала от ржавчины совсем под цвет рыжей, красной, такой же ржавой Глухово-Колпаковской земли. На тяжелом параллелепипеде надмогильного памятника, когда-то, видимо, ослепительно белом, а сейчас темно-сером от времени, покрытом трещинами и черной паутиной, лежала на боку, вывернувшись в эротической позе, голая грудастая деваха.
Одну руку она положила под голову, отчего пудовые груди ее выперло в небо, а второй рукой деваха тщетно прикрывала межножие – тщетно, потому что и там, где покоилась тонкая резная кисть с длинными пальцами пианистки, и на заду ее, и на животе, и, разумеется, на сиськах, – всюду деваху покрывали разнообразные, но не поражающие большой фантазией надписи, словно бы посмертные тату, зовущие ее из небытия и неподвижности в сегодняшний день, полный сокровенной, но горячей, обжигающей жизни. Кэт уставилась на могилу, как не видящий ничего перед собой лунатик. Англичанин тоже подошел и обнял жену за плечи.
С предупреждающей рукой, придерживая свиту, Голубович приблизился, ожидая увидеть, может быть, надпись «Маккорнейл». Но на памятнике было вырезано «Княжна Екатерина Борисовна Кушакова-Телепневская. 1853 – 1871. Тебе суждена жизнь вечная и вечная моя любовь».
Тут, в Глухово-Колпакове, все называлось двойными именами, кстати сказать. Даже река Нянга в одних картах и путеводителях так и называлась – Нянга, в других картах и путеводителях – Чермянная Нянга, а в третьих путеводителях – Лосиная Нянга; лосей в районе, действительно, и нынче оставалось до хрена. С удивлением Голубович увидел на последней, изданной только что карте новую контаминацию в названии реки – Лосиная Чермянка. Создатели словаря поддались общему районному бзику. Бывший со всероссийской известностью монастырь на Кутьиной горе в Большой советской энциклопедии назывался Высокоборисовским Богоявленским женским монастырем, но жители упорно называли его Кутьим, и в подарочном альбоме «Древний и молодой Глухово-Колпаков», выпущенным радением самого Голубовича, монастырь обозвали Кутье-Высокоборисовским. Голубович даже хотел было уволить редакторшу, но не уволил, а только оприходовал.
Редакторша, кстати сказать, носила фамилию Иванова-Петрова, Голубович долго хохотал, впервые услышав столь экзотическое для России сочетание, сказал тетке, что ей не хватает только называться еще и Сидоровой, но та, прищурившись – ну, чисто так же, как сейчас щурилась переводчица Хелен, ответила, что с детства слышит эту сильно креативную шуточку, каждый раз от души над нею смеется, а фамилию родительскую менять не собирается ни в сторону увеличения длины, ни в сторону уменьшения; и Голубович тут смеяться-то перестал, потому что сам с детства чуть не каждый день дрался из-за фамилии – с тех пор, как ему объяснили, что означает слово «голубой». А редакторша тогда спокойно встала с ковра, на котором только что стояла раком и, словно бы добрая лошадка, ходила под Голубовичем, и проследовала в душ, куда вела из комнаты отдыха мэра узкая с дубовым шпоном дверь.
Так что имя Кушаковой-Телепневской никак не удивило сейчас Голубовича, тем более что имя это каждому, почитай, жителю Глухово-Колпаковского района, и, конечно, Голубовичу как мэру прекрасно было известно – князьям Кушаковым-Телепневским во время о́но принадлежал, по сути, весь Глухово-Колпаковский уезд. О могиле княгини, явно дочери основателя монастыря и всеобщего, судя по легендам о нем, окрестного благодетеля князя Бориса Глебовича Кушакова-Телепневского, – о могиле Голубович до сей минуты ровным счетом ничего не знал. Не было здесь прежде, во времена его юности, этой могилы! Ну не было! Не-бы-ло!
– Бллля-ать, – сказал внутренний голос.
Люди за полицейской шеренгой выкрикивали какую-то херню и даже подняли на простыне криво написанный лозунг «Сохраним историческое кладбище». Голубович обернулся в тревожном поиске папарацци – профессиональные папарацци блистательно, слава богу, отсутствовали, и частично взявший себя в руки Голубович собрался было сказать внутреннему голосу, чтобы тот на минуту заткнулся. Напрасно собрался, потому что на самом деле ребят с фотоаппаратами в толпе было не счесть, многие начали фотографировать еще и мобильниками – уже через минуту, но тогда, через минуту, Голубович уже широко позировал фотографирующей общественности, потому что Маккорнейл обернулся к нему, веско произнес английскую фразу, и подкатившаяся Хелен перевела:
– Кэтти Маккорнейл является прямым потомком князей Кушаковых-Телепневских.
– Пи-пец, – сказал Голубовичу внутренний голос.
Голубович и сам, без подсказочек, мгновенно прозрел будущее, как пророк, а что? – градоначальнику приходится, да, то и дело приходится становиться пророком, иначе не усидишь в кресле и пары дней. Так, значит, говорю, тут же пророк стал Голубович и прозрел всю напрасную тряхомудию, которую обязательно развернет приехавший англичанин со своей девчонкой-княгиней – пустую, б…ять, пустую тряхомудию, но наверняка заберущую у него, Голубовича, массу времени и еще мульен напрасно сожженных нервных клеточек. Не так и много их осталось, не так и много!
Голубович, будучи очень умным и опытным человеком и замечательным обладая внутренним голосом – можно сказать, верным товарищем и другом обладая, прозрел, значит, мгновенно прозрел будущее. Но, к сожалению, не полностью и не до конца.
– Честное слово, Вовчик, я ничего не знал. Ну ей-Богу! – сказал за спиной Никитин. – Я так понял, что сам мужик потомок белоэмигрантов, только и всего. Ну гадом буду, честное благородное слово! Ну, век воли не видать! Ей-богу, б…ть! Ну ей-богу!
– Давай, – буркнул внутренний голос, – давай, пошел, че стоишь, как памятник Ленину?
– Дорогие друзья! – вдохновенно произнес Голубович, поворачиваясь к народу. – С тобой потом перетрем, старый мудак, – это он в сторону тихонько сказал Никитину.
– Дорогие друзья! – Голубович, распахивая руки, двинулся навстречу людям. – Я рад вам сообщить, что в мэрии принято решение, отменяющее снос исторического кладбища. Кладбище будет очищено под наблюдением общественности и сохранено. – Народ восторженно зашумел. – Снять оцепление! – отнесся мэр к охранителям. – Что вы, в самом деле! Нет, не было и никогда не будет никаких преград между мною и горожанами! Здравствуйте, дорогие друзья! Здравствуйте! Я с вами!
2.
Только что на Кате была шляпка с темно-синей вуалеткою, скрывающей глаза в тени. Синие ее глаза. Сейчас, когда аккуратно сняла шляпку, глаза стали видны и обожгли темным светом. Так: синее же платье с поднятой талией, с глубоким декольте, чуть не до сосков показывающем груди, с широко расходящимися из-под лифа серебряными вставками, с золотою нитью на оборках; эта модная шляпка «баволе», которую она почему-то, значит, сейчас сняла и держала в руке – в правой, а в левой – сложенный черепаховый веер. Когда б не знать, куда собиралась отправиться сейчас, было б непонятно, на бал немедля ехала или же с визитами. И когда б не простоволосая, даже и без гребней, а только что с простыми заколками, огненно-рыжая ее голова.
- Vous voyez, monsieur, je suis une fille simple…[2] – это ему за то, что начал вдруг на улице громко называть ее княжной.
Все princesse да princesse. А он, Красин, ее начал титуловать, потому что она вдруг перекинулась парой слов с двумя незнакомыми ей молодыми людьми в студенческих фуражках. Те тоже словно бы прохаживались по Невскому и даже, переговоривши с Катею, решили, судя по всему, прохаживаться далее вместе с нею, но, разок встретившись со взглядом молчащего Красина, тут же раскланялись и проследовали вперед. Простая девушка?
– Il est un point discutable[3], – отвечал Красин.
Простая – не значит простоволосая; ежели без шляпки, следовало тут же повязать какой-никакой платок, чтобы сойти за простую-то девушку. Простоволосой Катя смотрелась совершенной дикаркой, когда бы Красин не был мужественным человеком, его бы сейчас страх забрал.
– Regardez de plus près[4], – как всегда, издевалась.
А то он не смотрел. А то он смотрел невнимательно. Возможно ли только взглядом почувствовать гладкость белой, с чуть розоватым налетом, двигающейся при дыхании кожи у нее на груди? Вкус ее чуть припухлых, еще, кажется, детских губ? У Красина на шее дернулся кадык; выставил вперед бородку, сглатывая слюну, словно привязанный шнауцер при виде сучки. Сюда бы к ней кавалера в придворном бальном костюме – во фраке и в кюлотах в обтяжку, со шпагою с золотым эфесом, как бы случайно выглядывающем из-под распахнутой полы кафтана – шпага бы сама, как живая, хлопала по голенищам, а треуголку – на отлете, словно кречета на стальной перчатке, на отлете треуголку.
Красин поперхал горлом, будто бы приуготовлялся петь сейчас. Был в cером клетчатом рединготе, вряд ли уместном на этакой жаре, и в новых модных в мелкую полоску серых брюках, – те жали в паху, – обузил портной. Красин выглядывал бы записным щеголем сейчас, если бы не его полное внутренней силы лицо атлета. Со своей короткой норвежской бороденкой – без усов – Красин точь-в-точь походил на моряка-китобоя. Хотя мы можем сейчас, словно бы от его имени, признаться в одной из крайне малочисленных Красинских слабостей – в море его, как многих сильных людей, укачивало даже на небольшой волне, и Красин, обладая столь флибустьерской внешностью, моря вообще не любил, даже вида моря не переносил. Да-с. Но это в сторону. Вернемся на Невский.
Сейчас на Невском Красин, опомнившись, сорвал с себя цилиндр, выставил его на отлете, словно ту самую треуголку, выставил, значит, на отлете цилиндр; трость прижал к карману – чистая выходила шпага у бедра, так что когда Катя протянула руку для поцелуя, – солнечный блеснул браслет, – когда протянула руку, Красин не смог попервоначалу подхватить эту руку и поцеловать – нечем было, руки-то оказались заняты, только губы были свободны. Он сунулся несколько вперед и произвел губами поцелуйный звук – помимо себя, непроизвольно, – будто пуская шагом лошадь. Катя захохотала. Красин выронил и цилиндр, и трость, прямо на мостовую бухнулся на оба колена, схватил руку ее и поцеловал. И вновь поцеловал. И вновь, вдругорядь, поцеловал.
– Assez, c'est assez. Drop [5].
Он поднялся, ничуть не смущенный, потому что сам, дурачась, шута представлял из себя, раз-раз – двумя взмахами почистил колени, поднял цилиндр, отряхнул и надел, поднял и трость; смотрел теперь чуть прищурясь, насмешливо, словно бы невесть что понимал про стоящую пред ним женщину или как будто видел ее голою сейчас. Она же, словно бы отвечая его потаенным мыслям и одеваясь перед ним, аккуратно теперь надела шляпку; и то – невместно пребывать с непокрытою головой прямо на улице посреди честно́го народа.
– Погоды какие замечательные изволят стоять, благорасполагают к общению, Катерина Борисовна, – щерясь, произнес Красин. – Однако ваше постоянное желание общаться с незнакомыми людьми опасно в нашем богоспасаемом Отечестве. – Интимно наклонился к ее уху, ухо ее заполнило весь взгляд Красина, земля и небо – все, все было только ее нежное, мраморно-белое ухо с упадавшими на него рыжими прядями. Интимно наклонился:
– В России, ежели дама вступает с доброю улыбкой в беседу с незнакомым мужчиной, тот немедля полагает, что дама эта доступна. И немедленно мужчина превращается в кабана, да-с, Катерина Борисовна. В кабана! То есть в дикую свинью! – Приосанился: – Но я избавлю вас от любого дикого животного, ваше сиятельство! – продолжал дурачиться, ничего не мог с собою поделать. Это так он защищался от Кати, Красин, – первый и последний раз в жизни Красин полюбил.
– Assez, – повторила она так же насмешливо. – C'en est trop. Au contraire, si vous venez de me suivre...[6]
Красин оглянулся вслед за ее взглядом – себе за спину.
Посередине Невского двигалась толпа человек не менее пятисот в мундирчиках Артиллерийской академии; над головами юнкеров-артиллеристов среди бесчисленных синих полотнищ колыхались портреты Гаврилыча, что оказывалось не совсем удобным – мелькнула тут же у Красина мысль; не совсем удобно встречать манифестацией одного человека с портретами другого в руках, тем более, что и Николай Гаврилович, и Александр Иванович наверняка теперь станут претендовать на одну и ту же роль в событиях; но что же портреты Александра Ивановича? Без них все выглядело прямо как намек, да-с, намек!
Вдоль проспекта, по обеим сторонам колонны, один за другим, словно гуси, двигались жандармы; никто на них не обращал ни малейшего внимания, а те ни во что не вмешивались и даже не говорили между собой, только скрежетали палашами по мостовой. В арке дома, мимо которого сейчас проходили Катя и Красин, стояла открытая коляска, в которой, то и дело снимая фуражку и вытирая платочком пот с лысины, сидел жандармский полковник с шашкою между ног. На шашке болтался георгиевский темляк – полковник, по всей видимости, не век служил в жандармском управлении.
За коляскою в три шеренги, но по стойке «вольно» располагалась жандармская рота. Красин отметил помимо себя, что и в следующей арке тоже находилась рота жандармов, а за нею, он успел увидеть, стоял казачий эскадрон; командир на гнедой, словно бы Александровский кавалергард, кобыле сидел, уперев правую руку в бок, левой перебирал поводья. Государство, выходит дело, подготовилось к встрече тоже, как и тысячи восторженных адептов Движения.
Многолетний издатель газеты «Набат», зовущей к установлению в России выборного правительства и демократической конституции, Александр Иванович Херман нынче прибывал в Санкт-Петербург из лондонской эмиграции. К тому же самому – к установлению демократической конституции – неустанно призывал в самой России Николай Гаврилович Темнишанский. Николай Гаврилович – великий человек, но встречаем-то нынче Александра Ивановича.
– Бред, – тихонько сказал Красин, глядя на портреты. – Бред, – повторил, оглядываясь в переулок.
Вчера, несмотря на все усилия различных партий, так и не договорились о распределении возникающих мест, разве что единогласно отдали только один портфель – комиссара по внутренним делам, будущей новой полиции и тайным гражданским пересыльщикам в зарубежных государствах, враждебных России. А военные пересыльщики, кстати тут сказать, отходили бы к будущему комиссариату по военным делам; Красин же не верил в полезность и даже в само существование каких бы то ни было тайных пересыльщиков, но Бог с ними, он вчера проголосовал за портфель первого комиссара Движения – комиссаром по внутренним делам новой России стал Евгений Васильевич Полубояров, старший врач Санкт-Петербургского дома умалишенных, врач – штатский человек, надворный советник, это, стало быть, если переводить на военные кондиции, подполковник.
Ну, Красин, значит, проголосовал. Почему врач не может заведовать полицией и тайными или даже явными пересыльщиками? Да Бога ради. Про Полубоярова он знал только, что тот – Катин земляк, что у него дача где-то неподалеку от Катиной усадьбы, а это, по мнению Красина, характеризовало господина Полубоярова исключительно с положительной стороны. А о персоне Председателя Кабинета Комиссаров не договорились – Александр Иванович то будет или же Николай Гаврилович. А может, страшно молвить, и вообще иное некоторое, неизвестное обществу и Движению лицо.
Красин усмехнулся, глядя на воодушевленных будущих артиллеристов. Получалось, будто бы, скоро обретя новое начальство и зная о направлении оного начальства мыслей, юнкера единодушно выступили встречать приезжающего, чтобы сразу показать тому заведомо подчиненное его положение на Родине. Так, воля ваша, выходила одна только подлость. Следовало, возможно, разъяснить молодым людям положение вещей и уж, во всяком случае, потребовать – временно, конечно, – сложения портретов Николая Гавриловича, уместных только на собраниях в поддержку самого Николая Гавриловича, а вовсе не Александра Ивановича.
Однако, с другой стороны, артиллеристы могли, разумеется, вполне искренне следовать собственному душевному порыву и уж точно – не входить в отношения между лидерами Движения. Кроме того, возможно, портретов Александра Ивановича еще просто не успели изготовить – не такое уж простое дело полуметровые отпечатать портреты, да еще в необходимом количестве.
Красин, не зная, надо ли тут что-то предпринять, пожал плечами и остановился.
– Eh bien, qu'allez-vous? Vous n'avez pas de fichier ma main?[7] – спросила, теперь довольно раздраженно.
– Виноват-с!
Красин даже каблуками щелкнул, выкатывая руку крюком. Они двинулись было параллельно толпе в сторону вокзала, когда вдруг перед ними, бегом пересекши улицу, оказался сам Сельдереев – в полковничьем мундире с аксельбантами и орденами. Сельдереев, разумеется, был в приподнятом настроении, улыбка распирала ему щеки, борода его, которую можно было бы ожидать сугубо расчесанною и подровненною сейчас, торчала во все стороны. В этакой бороде профессор математики Сельдереев и в аудитории не мог бы показаться у себя в училище, не то, что на столь выходящем из ряда вон событии, как сегодня. Но Сельдереев, обычно сдержанный, решительно не в себе находился сейчас. Не совсем понятным было, почему он идет в колонне артиллеристов, когда он уже год, как перешел наставником-наблюдателем в Константиновское училище.
– Здравствуйте, Владимир Сергеевич! Радость-то какая…– он возбужденно сунул Красину ладонь дощечкою. – Вы с нами?.. Как раз осталось два места на гостевой трибуне!.. Мадмуазель, – отнесся он к Кате, – простите, не имею чести быть знакомым… Так что? – Сельдереев, оглядываясь на толпу своих юнкеров, в нетерпении начал перебирать на месте ногами, как застоявшаяся лошадь. – Оставить вам оба места, Владимир Сергеевич? Радость-то, говорю…
Тут он несколько опомнился и, перестав топтаться, выпрямился.
– Позвольте рекомендоваться: профессор полковник Петр Сельдереевич Сельдереев, – отнесся он к Кате. – Участник Движения. Член Главбюро… Э-э… Действительный член с правом голоса!
– Княжна Кушакова-Телепневская Катерина Борисовна, – протянула руку для поцелуя в длинной, до локтя, белой перчатке; Сельдереев, смахнув с себя фуражку и, в наклоне обнажив плешь на макушке, приложился к руке.
– Ваше сиятельство…
Красин с ухмылкой наблюдал, как представители радикально противоположных взглядов на события в единое мгновенье слились при этаком знакомстве.
– Петр Сельдереевич – будущий член Кабинета, Катерина Борисовна, – с улыбкою сказал Красин. – Да-с! Так что, сами понимаете-с. Соответственно-с.
– Полно, полно… – Сельдереев изобразил смущение, но видно было, что ему приятно. – Между своими без чинов, знаете ли, – добавил он, будто бы не он сам только что отрекомендовался по полной форме и в полной, кстати сказать, пребывая форме, с романовскими – как ни крути, а с романовскими! – с романовскими орденами вышел встречать Александра Ивановича. – Так что? Пойдемте? Два как раз места, говорю вам, неожиданно очистились на гостевой трибуне.
– Нет-с. Благодарствуйте. Мы желаем с людьми-с. В гуще-с.
– А-а… Похвально... – тень мгновенно облетела радостное лицо полковника и тут же растаяла в бороде и в складках воспаленной кожи под очками. – Как угодно. А я побегу. Прощайте! До завтра! – это он прокричал уже действительно на бегу, оборачиваясь к Красину.
Завтра вечером Красин должен был присутствовать на заседании Главбюро. Он и присутствовал – меньше, чем через сорок восемь часов. Но за это время столько событий произошло, что оставалось только удивляться, как, действительно, Красин всюду поспел. Наш-то пострел, а? Но по порядку.
Красин и Катя вновь медленно двинулись по тротуару параллельно колонне, чтобы пропустить ее и пристроиться, как и собирались, в хвосте. Со стороны они походили на фланирующую по Невскому парочку – в другое время, в отсутствие событий. Вдоль мостовой, разумеется, стояла масса всякого народа, на них с Катею мало кто обращал внимание, все смотрели на мальчишек-артиллеристов с портретами Гаврилыча. Однако и прогуливающихся пар, да иных еще и с детьми, было тут множество; Катя и Красин время от времени раскланивались со знакомыми – если, конечно, те отрывали взгляды от происходящего, чтобы увидеть Красина и Катю.
– А вы тоже действительный… член… с голосом? – это она спросила по-русски; русское слово «член» прозвучало весьма смачно в ее устах. Член с голосом.
– Нет-с! Не сподобил Господь. Я только товарищ члена. Но голос у меня голосующий. Да-с! Голосующий голос.
Красин меленько засмеялся, как китаец в прачечной:
– Хи-хи-хи-хи-хи.
– Venez[8]. Товарищ члена.
Она улыбалась – конечно, конечно, она улыбалась кривоватенькой своей улыбочкой, тоже – как китаянка, превративши глаза свои в щелочки. Красин не по-своему засмеялся-то сейчас, обычно он просто хохотал от души, а она, улыбаясь, всегда выглядывала чистою китаянкой – с высокими и широкими своими скулами, – всегда она, щурясь в улыбке, заставляла отстраненно гадать, какая дикая кровь когда-то была добавлена к голубой крови князей Кушаковых-Телепневских, откуда среди гладких голов цвета дымчатого цветочного меда, откуда взялась эта рыжая, как медная проволока, кудрявая голова – кудри-то Катины уж не от китайца, а прямо от проезжего, прости господи, молодца. Какая-то Катина бабка или прабабка – может быть, бабушка-полячка, что в предыдущую польскую кампанию вывез из-подо Львова Катин дед-кавалергард, – какая-то Катина бабка была лиха – как и сама Катя; Катя была лиха.
– Вот, упустила новый член – из-за вас, между прочим, – произнесла – опять по-русски.
Красин на это сказал:
– Хм.
Без улыбки сказал; ему не нравилось, когда Катя слишком уж начинала показывать лихость.
– Nous sommes ce que, et aller à pied à la station de chemin de fer [9], – героическая сказала Катя.
– М-да-с… До Выборгской стороны… Тут недалеко, ваше сиятельство.
- Еt le train ne peut pas être en ville à face avec l'équipage?[10] – это она продолжала дразнить Красина.
Меж тем Красин прекрасно знал, что переездов в черте города устроено недостаточно, всего десять штук, и крайне неприятных случаев с гибелью людей уже случилось довольное число. Железнодорожный путь финны, строившие дорогу, сделали вровень с городскими улицами, чего допускать было нельзя. Ну, что взять с темной чухны, бог ты мой! Еще до начала событий Красин вместе с еще несколькими инженерами подали в канцелярию губернатора записку об поднятии переездов над железной дорогою, но никакого ответа так никто и не получил.
– Нет-с, – сухо ответил, – столкновение никак невозможно. Машина при движении подает гудки, слышимые всем населением за несколько верст.
И без улыбки вспомнил сейчас, как первый раз Катю увидел – прошлым августом, стало быть, менее года тому назад. Сейчас только начинался июль.
Катя подъехала на вечной помещицкой бричке – сама правила – а Красин аккурат поднимался по насыпи с берега Нянги, только что проверив начальную кладку первой опоры – камни тесали плохо, подгонка встык оказывалась из рук вон, Красин даже ударил только что одного из каменотесов, тот отлетел на несколько шагов и упал, опершись на локти, выплюнул зуб, с ненавистью посмотрел на Красина. А тот сразу же сам устыдился и своей ярости, и своего мерзкого поступка – мужик ведь не смог бы ответить тем же, то есть – по всему вероятию, не смог бы ответить тем же, и получалось, что он, Владимир Красин, сейчас ударил заведомо более слабого, чем он; а мужик-то не виноват, что он мужик, мужик вправе искать свою мужицкую выгоду – работать спустя рукава, мужику, значит, никогда не объяснял никто, что эдак-то нельзя, стыдно, а Бога мужики эти не боятся.
Красин сейчас вот – еще до наступления собственных рефлексий – прежде, чем ударить мужика, саданул ногой в деревянное кружало, которое, кружало, тоже не ахти как стесали плотники – вертикаль должным образом не выдерживалась – без отвеса видно было и на глаз, из-за неровного кружала опору вообще могло повести в сторону. Красин что есть силы стукнул ногой в кружало, хорошо, был в кованых с широким рантом сапогах, а то суставы-то на большом пальце разбил бы как пить дать. Он поднимался по насыпи в совершенно растрепанных чувствах, посасывал руку – кровь шла, содрал кожу об проволочную щетину мужика; черную фуражку с молоточками сдвинул на затылок. Никогда еще порученное Красину строительство не шло настолько из рук вон. Тогда он не понимал, почему. Потом только понял – то был знак Свыше. Да-с. От Бога знак.
– Dites-moi, monsieur ingénieur, quand la construction d'un pont?[11] – спросила Катя, держа возжи. – Je dois la rive[12] .
– Je ne sais pas, – Красин попервоначалу и не поглядел на нее и ссаженные суставы на руке не выпустил из чмокающих губ, – pour le dîner ne sera pas la fin[13]. Да-с. К тому же мост будет железнодорожный, и вы вряд ли сможете проехать по нем на бричке.
– Cholera![14] Quelle honte! J'allais à dîner de l'autre côté[15]! – И с улыбочкой своей: – Babcia powiedziała mi – z tych rosyjskich lepiej nie mają pracy[16], – последнюю польскую фразу она произнесла как бы себе под нос, но так, чтобы Красин услышал – словно зная, что Красин понимает по-польски. Красин действительно немного понимал, Красин был по рождению смоленский, а в смоленской губернии поляков не меньше, чем жидов.
И тут он впервые по-настоящему увидел ее. Та захохотала. Мгновение показывала ему китайскую свою улыбку, которая, улыбка, и на Красина, как на всех мужчин, произвела обычное свое действие; захохотала – Красин в единый миг стал бледен, смахнул фуражку с головы, как сейчас – цилиндр. Катя тогда показала уже полную улыбку и захохотала в полную уже силу. А теперь она в толпе крепко держалась за руку Красина. Красин сильно чувствовал ее прикосновение, всю ее – маленькое твердое плечико вверху, а снизу, через платье и нижнюю юбку – такое же твердое бедро, а над бедром – твердый же Катин бок. Впрочем, это наверняка был корсет; чувствовал ногу, прижатую сейчас к его ноге.
Если б она повернулась чуть более к нему, он бы почувствовал сейчас и ее груди, груди! Катины груди, плечи, бедра и ноги хотели бы прижимать к себе, Красин не сомневался, сотни мужчин, а прижимал ли их к себе кто-то по-настоящему, а не эдак-то, как он, Красин? Но сейчас Красину было все равно, он словно бы обладал Катею сейчас – совершенно забылся Красин.
Меж тем они подошли уже к жандармскому оцеплению. Стражи порядка стояли двойной шеренгою – впрочем, довольно редкою, так что публика свободно проходила между голубыми мундирами и шашками, столь мирно висящими в ножнах у поясов.
– Ваше сиятельство! – вдруг послышалось рядом. Катя и Красин обернулись. К ним подбегал молодой жандармский поручик. – Не узнаете, ваше сиятельство? – Поручик отдал честь, щелкнув каблуками, – шпоры глухо звякнули: – Клац! Клац! – Тут же он махом снял с себя фуражку, выплеснув из-под нее короткую светлую челочку. – Лисин! Павел Лисин! Ваш батюшка, царствие ему небесное, меня устроил в Корпус! Уж почти три года тому – прямо пред тем, как представиться! – Лисин быстро перекрестился. – Не помните меня?.. А я у вас в имении… бывал еще юношей. А вы были совсем маленькой девочкой! – Он восхищенно смотрел на Катю. – А вот вас поистине не узнать, Боже мой! А я узнал! Катя! Катерина Борисовна! Какая вы стали!
Катя, улыбнувшись, и жандарму тоже протянула руку для поцелуя, и жандарм тут же приложился к ней с видимым наслаждением.
– Мой друг инженер Красин Владимир Сергеевич, – представила, значит.
Поручик перевел глаза, сразу ставшие жесткими, на Красина, вновь щелкнул каблуками с так же зазвеневшими шпорами, таким же махом надел фуражку, козырнул и твердо, очень твердо пожал Красину руку.
– Поручик Лисин. – И сразу же добавил с остановившимся лицом. – Позвольте вас на секунду в сторонку. Можно? Извините, ваше сиятельство… – он отвел Красина на два шага и быстро огляделся. – Почтительно рекомендую… Катерину Борисовну отсюда увесть поскорее прочь. Это между нами. Я вам ничего не говорил.
Красинская физиономия тоже стала каменною.
– А что так? Вы уж говорите все, поручик.
– Честь имею! – тот еще раз щелкнул каблуками, взял пред Катею под козырек, причем глаза его в этот миг вновь обрели выражение восторга – прежде, чем вновь стать жесткими и сразу же вновь равнодушными; отдал, значит, Кате честь, опять каблуками щелкнул, повернулся и отошел к строю.
– Очень, очень интересно, – Красин теперь тоже начал крутить головой. – Пойдемте. Вон туда. Вон туда, с краешку встанем.
– Qu'at-il dit? Mystère?[17]
– Il a conseillé que vous preniez soin, Katerina Borisovna. Je chérirai .[18]
– Je ne doute pas.[19]
Перед новеньким двухэтажным зданием вокзала, только что – в прошлом году – выстроенным на Симбирской улице, в такой же двухэтажный рост помещался ризолит, увенчанный покатою зеленой крышей, а перед ним – еще более вынесенное вперед крыльцо под таким же зеленым железом на металлических стойках – под ним, в теньке, расположились на скамеечке приближенные дамы, числом… две, три… целых пять, значит, дам: прибывшая с Херманом мадам Облакова-Окуркова – жена прибывшего же с Херманом поэта Окуркова, рядом с той сидела Ольга Платоновна Темнишанская – жена Николая Гавриловича, а остальных Красин не знал.
Дальше, ниже, в сторону Невы, за восточным крылом здания, стояли такие же новенькие товарные пакгаузы и речной грузовой дебаркадер, пути подходили к самой воде; у пакгаузов виднелись скучающие по случаю временного прекращения работы ломовики. А за ломовиками – Красин аж хмыкнул – все казалось голубым не из-за цвета воды, а из-за жандармских мундиров.
Оттуда, из-за заборов и с набережной, пройти было бы невозможно, поэтому толпа, обтекая ризолит и само здание, шла и шла с улицы, с обеих сторон, и Красин, очнувшись, вновь начал вертеть головой туда-сюда, интуитивно намечая пути отступления – мало ли что может произойти в толпе-то; трость почти вертикально держал под мышкой. Встреча, разумеется, была официально разрешена, об ней за две недели писали все петербургские газеты, так зачем такие маневры тут? Впрочем, охранять там, где собирается большое число народу – как раз обязанность охранителей, не правда ли?
– Pourquoi tant de la police?[20] – конечно, не преминула спросить Катя.
– Чтобы уберечь ваше сиятельство, – по-русски отвечал Красин.
Катя не успела вставить ответную шпильку, потому что Александр Иванович уже утвердился на небольшой деревянной трибуне, специально построенной к встрече, Красину пришлось сделать над собою усилие, чтобы заставить себя слушать приуготовляющегося выступать. Николай Гаврилович стоял перед трибуною в первом ряду лицом к площади, словно бы не замечая собственных многочисленных портретов – будто бы штук двадцать увеличивающих зеркал расположились прямо напротив него; зато Ольга Платоновна со своей скамеечки, улыбаясь, разглядывала один портрет за другим, словно они чем-то отличались друг от друга – совершенно одинаковые выставились портреты.
На трибуну, вслед за Херманом, полезли Окурков, Сельдереев, Полубояров и еще несколько человек, известных Красину. Красин вдруг почувствовал безотчетное раздражение, словно бы он сам, он, Владимир Красин, совершал сейчас нечто неправильное или даже, тем более, неправомерное – такое вот чувство навеял на Красина солнечный июльский день, только что начавшийся.
Часть Симбирской улицы перед новым вокзалом, еще в прошлом году очищенная от малоценных строений, превратилась в небольшую площадь. Извозчики с площади все были убраны сейчас. Напротив трибуны, на которой стоял Александр Иванович со свитой, так же специально сооружена была более длинная и высокая, в два этажа, вторая трибуна, забитая до отказа людьми – о каких двух очистившихся местах говорил Сельдереев, Бог весть. На второй трибуне сейчас не поместился более бы и ребенок, не говоря уж о Красине – как-никак двух аршин и десяти вершков ростом – и Кате в ее платье. Впрочем, и здесь, в толпе, Катя платье, конечно, давно помяла, что уж тут.
А Красин и в самом деле стал не в себе – то ли из-за тесного Катиного соседства, то ли из-за странного чувства стыда, вдруг возникшего в нем – стал, значит, не в себе, и помстилось ему, что на обеих трибунах поместились звери, а не люди – звери с человеческими телами в сюртуках и жилетах, с торчащими накрахмаленными углами воротничков – штатские, а военные – с посверкивающими эполетами и лучиками орденов – все вдруг выглянули с волчьими или кабаньими головами, клыкастыми пастями, из которых струйками сочилась слюна, с шерстяными курчавыми загривками. Сейчас каждого из стоящих на трибуне можно было бы пустить на шубу – так-то хорошо в мороз.
И Сельдереев, и Полубояров – они выглядывали старыми, потертыми, черновато-пегими кабанами; Красин не раз охотился на таких зимой, по снегу, и аккурат нынешним январем застрелил двух секачей – молодого и старого, таких же пегих с черными подпалинами, с торчащими грязно-желтыми клыками. А Николай Гаврилович сейчас превратился в старого козла в пенсне, с витыми, желтоватыми от старости огромными рогами. Александр же Иванович смотрел умным, всё и всех понимающим старым лисом; полный еще не осознанного прозрения, Красин даже безотчетно опустил взгляд, ожидая увидеть, как из-под фрака у Александра Ивановича метет по доскам трибуны пушистый лисий хвост с пегими стариковскими подпалинами.
А Ольга Платоновна Темнишанская, ступившая как раз в эту минуту вперед, ближе к Александру Ивановичу, оказалась с песьей головой, словно бы специально раскрашенной в несколько цветов радуги – так природа раскрашивает сучек, если те рождаются сразу от нескольких кобельков.
– Сe sont les bêtes [21], – ошеломленно пробормотал Красин. – C'est de la folie... Toute cette folie… [22]
Он потряс головой, стараясь избавиться от наваждения. Катя ничего не услышала, вся устремленная вперед – туда, к Херману; ждала, слушала, что поведает сейчас лондонский сиделец.
– Господа! – громко сказал Александр Иванович, прокашлявшись.
Господа зашумели.
– Друзья! – тут же поправился тот. Как все успешные политики, Александр Иванович обладал отличной реакцией. – Друзья! Товарищи по борьбе с деспотизмом!
Все бешено зааплодировали, даже Катя пару раз хлопнула перчаткой о перчатку – Катя, разумеется, была воспитанная барышня.
– Гос… Друзья! В этот знаменательный час… – Херман набрал воздуху в легкие и вытянул правую руку вверх и вперед, словно бы желал обозначить местоположение знаменательного часа в пространстве. – В этот знаменательный час я хочу сказать главное: у русского народа есть права на будущее! Все права на будущее!
Бешено зааплодировали. Площадь просто-таки содрогнулась от оваций.
– Прошлое русского народа темно, его настоящее ужасно, но русский народ жив, здоров и даже не стар! Напротив того, он, русский народ, очень молод!
– Comme bien! Cela est vrai, n'est-ce pas?[23] – Катя обернулась к Красину.
– Рeuple russe ne crois pas que dans sa forme actuelle, Katerina Borisovna. Donner à Dieu de croire en l'avenir, – сказал на это Красин. – Je vous tiendrai au coude, ne vous dérange pas? Foule.[24]
Она кивнула, больше уже не отрывая взгляда от Хермана. Красин тут же вцепился в Катин локоть, как клещ. А Херман, Бог весть – как, Херман словно бы услышал Красина и продолжал:
– Русский народ не верит в свое настоящее положение! Нет в России человека, который не желал бы изменить свое настоящее положение! Русский народ имеет дерзость тем бо́лее ожидать от времени, чем менее оно дало ему до сих пор! Я говорю о будущем времени, гос… друзья мои, но будущее уже пришло! Будущее мы сами создаем сегодня! И мы создадим его!
Новые овации потрясли площадь. Николай Гаврилович вместе со всеми аплодировал, поблескивая пенсне.
Александр Иванович воздел руки, как бы приостанавливая незаслуженные овации; площадь стихла, он продолжал.
– Самый трудный для русского народа период подходит к концу. Народ ожидает страшная борьба, но народ готов к ней! Готов к жертвам! Безгласная народная Россия, безгласная глубинная Россия поднимает голову! И взгляд ее измученных глаз станет беспощаден! Гроза приближается! Что гроза, друзья мои! Буря! Приближается буря!
Херман вновь воздел – теперь обе руки – долу, и словно бы в ответ на заклинания седобородого колдуна в небе над площадью в гигантскую воронку собрались сизые, ежесекундно темнеющие тучи и закрутились в ней.
– Аааааааааааа! – ответила площадь.
– Каков молодец, – несколько удивленно сказал Красин; на резко очерченном, медальном лице Красина появилась недоверчивая и кривая, словно бы у Кати, улыбочка. – Да он тучи может вызывать. – Красин привычно огладил бородку. – Его бы прошлым летом сюда, когда во всей губернии стояла засуха. Да-с. Понапрасну богатырская силушка пропадает.
– Vous êtes toujours avec ses blagues![25] – Катя, не смотря на высказанное недовольство, интуитивно прижалась к Красину, потому что р-раз – дунул ветер по площади! Полетели шляпы и шляпки. Красин и не думал отпускать Катину руку, а шляпку ее поймал другой рукой, выронив трость; тут же трость поднял.
Первые тяжелые капли дождя упали на толпу.
– Не извольте беспокоиться, Катерина Борисовна, – прежним своим ерническим тоном произнес Красин. – Я не позволю вам улететь. Да-с. Не позволю. Во всяком случае, не позволю улететь без меня. – Капли продолжали падать, и Красин быстро заговорил по-другому и – по-французски, чтобы быстрее послушалась Катя, и – тихонько, чтобы не разобрали стоявшие рядом: – Là-bas ... Il faut aller vite! Dépêchez-vous![26]
Катя быстро взглянула на Красина, и они начали протискиваться сквозь толпу.
– Час пробил, господа! – закричал тут Херман громовым голосом, перекрывая крики толпы, шум от движения тысяч ног, короткие недалекие свистки паровых машин, перекрывая сам ветер, уже вовсю свистящий над головами. – Сейчас или никогда! To be or not to be![27]
Тропический ливень обрушился на людей сверху, как каменная плита. Предусмотрительный Красин уже стоял под каким-то крохотным фронтончиком на другой стороне улицы возле запертой железной двери. Вообще-то в толпе прижиматься к стенам нельзя – сомнут. Но перед этой дверью оказалось еще и некое подобие портика; все это напоминало вход в склеп. И небольшой, в пару дюймов, каменный выступ надежно прикрыл Красина с Катей от бегущей толпы. Красин закрывал собой и прижимал к двери Катю, которая, надо тут признать, ничуть не испугалась. Ничуть, значит, не оказалась Катя напуганной дьявольскими действиями прибывшего мессии.
– C'est génial! Il est un magicien! Il a déclenché une tempête![28] – Катя говорила в спину Красину, и злобно щерящийся Красин, то и дело отпихивая от себя людские руки и плечи, не понял великого смысла своей и Катиной прозорливости, не понял и согласился: – Да-с! Несомненно! – И добавил: – Сейчас все разбегутся, и дождь тут же закончится, уверяю вас. Волшебство немедля заканчивается в отсутствие зрителей.
– Comment savez-vous? Vous êtes un magicien, lui aussi?[29] – хихикала Катя, не огорчившаяся даже потерею веера.
– А как же-с! Не извольте сомневаться! Волшебники мы! – отвечал Красин.
Оба они, не смотря на прикрывающий их фронтончик, уже промокли до костей.
– Кру-угооом! – раздалась минутой раньше далекая команда, – Бе-егоом!... – И из-за пакгаузов, словно бы отраженное, послышалось: – Ррысьюююю… Марш! Марш!
Жандармов в секунду не стало на площади.
Посреди же площади вдруг оказался Полубояров верхом на вороной кобыле. Во фраке, но без слетевшего давно котелка, с развевающимися по ветру волосами и вылезшими из-под панталонов белыми штрипками подштанников он казался сбежавшим из своего желтого дома пациентом. Полубояров махал рукой, словно бы Суворов во время сражения, и кричал – слышно не было ни единого слова. Кобыла вдруг подбросила обе задние ноги, словно брыкающийся осел, копыта ударили в спину женщине, та неслышно в шуме ливня вскрикнула, взмахнула руками и упала ничком.
Полубояров, ничего не замечая, крутился на лошади; женщину за ноги потащили прочь, насквозь мокрое платье тут же оказалось у нее на голове, обнажив чулки; подвязки одна за другой полопались, стали видны ослепительно белые, словно бы фосфоресцирующие в опустившейся тьме толстые голые ляжки. Троекратно блеснула молния, то делая совершенно черной, то мгновенно озаряя зеленою вспышкой площадь с бегущими людьми, то вновь делая черным все вокруг, то вновь озаряя сатанинским огнем, то вновь делая черным, то вновь озаряя.
– Траххх! – страшно ударил гром. – Траххх! Траххх!
Юнкера бежали, прикрываясь портретами Темнишанского. А как же-с на поле боя? – позвольте нам с вами спросить, – при настоящих ударах артиллерии? Тоже побегут? Но это так, кстати, это в сторону. Тем более, что дамы на мостовой, поднимая мокрые юбки, визжали, перекрывая грозу и все ее громовые удары – дамы, брошенные кавалерами своими, не знали, куда бежать, но побежали и они – туда, куда указывал комиссарским перстом Полубояров. Единственно мужественный собственною своею персоной Николай Гаврилович Темнишанский, как скала, недвижимо стоял посреди хаоса, устроенного политическим конкурентом и безостановочно протирал, и протирал, и протирал пенсне носовым платком.
Поверх голов Красин прекрасно видел, как прямо по людям к трибуне подкатила черная карета с четверкой вороных – откуда у них у всех именно вороные? – еще успел подумать Красин; лошади трясли ушами под ливнем. Это уж, воля ваша, выходило совсем как совершенно дурацкое какое представление. Он что, Херман, знал, что будет ливень? Специально подобрали дьявольских таких лошадей? Чудо! Чудо Господне явил нам Александр Иванович Херман. Раздавленные ползли в сторону от кареты, под ноги бегущих.
Херман вместе с Окурковым и мадам Облаковой-Окурковой, с Ольгой Платоновной, а также с каким-то молодым человеком в нахлобученном котелке – с котелка потоками лила вода молодому человеку прямо за шиворот, тот не обращал ни малейшего внимания на этакое небольшое обстоятельство – все они, значит, мгновенно попрыгали внутрь кареты, как волшебные оловянные солдатики в коробку, следом, уже на ходу, на подножку вскочил еще один молодой человек, тоже в котелке, кучер хлестнул по лошадям, те с места взяли галопом, и карета покатила с площади прочь. В последний раз мелькнули притороченные сзади в неимоверном количестве чемоданы, и вмиг карета исчезла, словно бы фантом.
За каретою, смешно подбрасывая толстую задницу в седле, проскакал Полубояров и тоже исчез. И ни одного человека из встречающих более не осталось на площади, только несколько корчившихся под ливнем раздавленных, да всеми забытый Темнишанский, лидер Движения, одиноко стоя словно бы в центре еще не созданного мироздания, непоколебимо продолжал протирать пенсне.
Молния прошила небо.
– Трахххх! – ударило с верхотуры. – Траххх! Темнишанский в этот миг собрался надеть пенсне, но выронил его и затоптался на месте, тыча руками в воздух – без очков он ничего не видел; встал на колени, бесполезно нашаривая невидимые стеклышки в потоках воды. Красин было дернулся туда, к пустой трибуне, но он не мог оставить Катю. Слава Богу, тут подбежали чуть не десяток человек – один безуспешно боролся на ветру с зонтом, наконец, бросил зонт в сторону, – подбежали, значит, раненых подхватили и понесли, а Гаврилыча бегом повели прочь. Слава Богу! Слава Богу! И тут же в единый миг небо вычистилось, ни облачка не осталось на нем, и мгновенно вновь оказалось над головой прекрасное июльское утро. Правильно Красин-то предсказал.
– Je dois changer immédiatement. Emmenez-moi [30], – как ни в чем ни бывало распорядилась Катя. Словно бы Красин, значит, не понимал, что Кате немедленно нужно домой и словно бы не собирался ее провожать!
Увы. Увы! Катиному платью пришлось высохнуть на ней самой, без стирки и утюга. Так вот сложился этот непростой день. Любимое синее Катино платье, всего лишь второй раз надетое ею сегодня, более никогда в жизни, кроме нынешнего дня, не послужило ей, и мы можем признаться, что сама судьба замечательного платья, платья чистого шелка, платья с золотыми и серебряными вставками, с оборками, отворотами, с чудовищным, не одобряемым Красиным декольте, платья с перламутровыми и золотыми пуговицами – судьба синего платья станет известна только лет через сто пятьдесят...
Когда ни самой Кати, ни Красина, ни волшебника Хермана, ни героического Темнишанского – никого, кто случился сегодня на площади Финляндского вокзала, не останется на свете. Ну, чуть меньше – через сто сорок лет... Подождем? Это совсем скоро, госпо… Это совсем скоро, дорогие друзья. Сто сорок лет – совсем немного, уверяю вас. И Катя словно бы оживет для нас тогда, как только мы мельком, случайно узнаем о судьбе синего платья. Но это не сейчас. Не сейчас.
А за полчаса до страшного ливня Александра Ивановича вынесли из вагона на руках. Он держал, не снявши перчаток, цилиндр и трость и слегка размахивал ими, будто бы дирижировал встречающими. Сильно состарился за годы своего отсутствия в России Александр Иванович Херман, но выглядывал бодрым и веселым и непрерывно улыбался в бороду; а что ж тут сейчас – плакать ему, что ли? Был во фраке с малиновым жилетом и поблескивающим бархатным пластроном к жилету в тон. Да-с, вынесли, значит, Александра Ивановича из вагона. Но прежде подкатили к тамбуру ковровую дорожку – не попали к поручням-то, вернее – машина не попала так, чтобы, вставши, к раскатанной дорожке аккурат бы угадать с тамбуром вагона, в котором ожидался Александр Иванович.
Проехал вагон саженей пять мимо. Бросились – которые переносить дорожку, не скатывая другой раз, а прямо-таки таща конец жестко вытканной красной ленты вслед за двигающимся еще поездом, которые же – скатывать, чтобы раскатать вновь к нужному-то месту дебаркадера; столкнулись лбами, телами, руками.
– Господа! Господа!… – Господа нынче в Москве, милостидарь! А тут товарищи! – Да что ж это!.. Это! – Руками-то!.. – Господа! – Nettoyez vos mains! – Faut d'abord rouler, puis les déployer![31] – Идиот! – Что-с? Как вы изволили? – Cochon! De porcs cochon![32] – Да заносите, заносите, Господи, Боже мой! Останавливается ведь! – Господа! Господа! Товарищи! – Да заносите ж! – Подлец! Vous n'êtes pas digne de participer à la Go![33] – Ты руки убери свои! Гусь! – Как вы изволили? – Я изволил сказать, что ты гусь. Гусак! Гоголевский гусак! – А вы подлец, милостидарь! Мерзавец! – Да заносите, Господи!
Наконец победили те, которые желали тянуть ковер, не сворачивая; потащили к вагону.
– Друзья! Ммать вашу! Уйдите же с дорожки! Дайте перенести! Неужели непонятно?!
Хермана, значит, говорю, вынесли на руках и потащили к выходу, в начало перрона. За Херманом, никем уже не замеченные, самостоятельно вышли поэт Окурков в сером дорожном плаще и таком же сером цилиндре, как у Хермана, и, добавим тут, в точно такой же седой бороде, как у него, словно они с Херманом были однояйцевые близнецы; вышли, значит, Окурков и мадам Облакова-Окуркова – тоже в сером же дорожном плаще и маленькой шляпке на затылке, подколотой чуть не аршинной золотою шпилькою; мадам встала в вагонной двери и вздернула носик – где встречающие? Нет. Нету!
Окурков помог жене спуститься по железным ступенькам на низкий дебаркадер; они мгновение постояли возле вагона, ожидая хотя бы толику приветствий, но вся публика уже двинулась от вагона прочь – на площадь, где сейчас должно было состояться – и состоялось! – историческое рукопожатие Александра Ивановича и Николая Гавриловича.
– Приехатт, коспота короший! – сверху, из тамбура, сказал странным супругам финн-проводник, выпячивая живот; его силуэт в форменном картузе казался одним темным пятном – тут, в тамбуре, лишенном жгущего снаружи солнца, повисла тьма, словно в пещере.
По договору с Великим Княжеством Финляндским дорога Княжеству Финляндскому и принадлежала, и на дороге работали одни только финны.
– Припытт изфолитт! – проводник единым махом снял с головы форменный картуз и важно поклонился, насколько ему позволяло брюхо. – Припытт! Фсе! Фсе! Конец тфишення! Конец, – удовлетворенно повторил проводник, это слово он почему-то выговаривал совершенно чисто. – Припытт!
Окурковы переглянулись, поэт отвернул плащ, затем так же отвернул полу фрака под плащом, сунул палец в жилетный карман и вытащил монету. Это оказался серебряный английский фунт – чудовищные деньги в тогдашней России. Проводник, не успевши распрямиться, немедля застыл в поклоне, словно надгробное изваяние. Окурков повертел монету в пальцах, пожал плечами и бросил серебряный кругляш вверх, в тамбур, словно бы на кон ставил судьбу – орел или решка.
Проводник с мгновенной ловкостью, коей от человека с такой комплекцией ожидать было никак нельзя, цепким обезьяньим движением поймал монету на лету, и тут же монета исчезла у него из рук, пропала. Так что судьбу поэта определить с помощью монеты не удалось; да что там – у всех поэтов вечно одна и та же судьба: суета и томление духа. Потому и мы с вами скажем сейчас: – «Все, господа!» – скажем и мы с вами. – «Все! Приехали! При-е-ха-ли! Конец!»
Конец. Мы выговорим это слово тоже, знаете ли, чрезвычайно четко и внятно, не хуже любого финна или иного которого жителя большой России. Конец. Конец.
Конец.
Окурковы отправились следом за всеми на площадь. Шли они не торопясь, постоянно оглядываясь на четверых носильщиков, тащивших чемоданы, не торопясь, значит, шли, а то бы они успели увидеть, как поставленный по его решительному требованию на землю Александр Иванович сам опустился на колени и благоговейно поцеловал вокзальную питерскую брусчатку. Тут давно уже начавшиеся на площади аплодисменты усилились многократно.
– Que fait-il? Que fait-il maintenant?[34] – спрашивала Катя у Красина, вытягивая шею. – Allez, dites-moi ce qu'il fait? Je ne vois pas d'ici![35]
– Землю целует родную, – совершенно без ёрничества ответил Красин. – И тут же впал в прежний свой тон: – Землю целует сквозь гранитный камень. Да-с! Экий горячий поцелуй – прожигает камень насквозь, словно гаубичный снаряд.
– Fi, – сказала на это Катя, с деланною жеманностью оглядываясь на Красина. – Fi! Fi! Fi!
Красин засмеялся – своим собственным смехом, смехом сильного, большого, красивого, успешного и уверенного в себе тридцатишестилетнего человека. Засмеялся хорошим добрым смехом счастливого человека, потому что любящий человек всегда счастлив. Всегда.
А потом, значит, потом начался ливень, как мы уже рассказывали. А потом вновь засияло солнце.
3.
Цветков первый раз вышел на работу первого сентября.
С утра он почувствовал в себе то успокаивающее и бодрящее чувство готовности к работе, радости от того, что работа сегодня, наконец, предстояла ему – радости, которой он не испытывал уже много месяцев, по которой соскучился и без которой он много месяцев просыпался, не зная, что ему сегодня с собою делать. Лёжа в утренней постели, он и не торопился подниматься, хотя подняться, разумеется, надо было хотя бы для того, чтобы пойти пописать. Обычно он и вставал лишь для того, чтобы зайти в туалет – канализация еще работала, а потом вновь укладывался, включал телевизор, хотя оставшийся единственным телеканал и то, что по нему показывали, вызывали только омерзение – и под бормотание телевизионной панели вновь погружался в дрему.
А нынче он вскочил огурцом, да-с, огурцом вскочил и даже некие физзарядочные движения произвел руками и головою, чего он не делал тоже уже несколько месяцев. Совсем было распустил себя Цветков. Последним индикатором распущенности служила незастеленная кровать – это уж полная была сдача позиций, потому что ежели мужик, оставшись в одиночестве, не может с утра убрать белье в ящик, это выходит не мужик, а полное безвольное и депрессивное ничтожество. Цветков так и понимал про себя, что он полностью потерял всякое уважение к себе, когда подписал ту, ту предложенную ему для подписания бумагу и, более того, зачитал только что подписанный текст перед телекамерой – как ему сказали, в прямом эфире.
Перед зачтением текста перед Цветковым ниоткуда, словно бы из воздуха, появился белый халат, и немедленно был халат этот на Цветкова надет поверх комбинезона и застегнут под горло – выступая, Цветков постоянно ворочал головой, словно удушаемый. Он и был удушаемый, если честно-то сказать. И что, спросим мы, надо было дать себя удушить? Признаться, сейчас у нас нет ответа на этот вопрос, но, возможно, он появится впоследствии. Возможно. Мы подождем, не правда ли?
После того как на телекамере погас красный огонечек, свидетельствующий о том, что камера работает, чьи-то сильные руки приподняли Цветкова над стулом, содрали с него халат, – халат немедленно испарился за спиной Цветкова точно так же, как пять минут назад возник из воздуха, – Цветкова, значит, приподняли и даже слегка подтолкнули в спину.
– Идите.
Потерявший в тот миг всякое соображение Цветков кротко спросил:
– Куда?
Просто он в тот миг полагал, что теперь каждый свой шаг он будет согласовывать с поступающими указаниями. Вот и спросил в автоматическом режиме. В ответ раздался дружный добродушный смех. Нет, Цветкову не сказали, куда идти, чего можно было бы вполне ожидать, поэтому он, переставляя несгибающиеся ноги, словно описавшийся, пошел к выходу. Он и был описавшийся, скажем мы – только что был удушаемый, а, прочитавши текст под телекамеру, стал еще и описавшийся. Обоссавшийся.
Вернувшись домой, Цветков обнаружил, что от него ушла Настя. Настя оставила на кухонном столе записку, Цветков ее прочитал и на всякий случай тут же положил неровно оторванный кусочек бумаги в рот, прожевал и съел. И даже подошел к раковине, налил себе из под крана воды в свою чашку – вода в кране сегодня как раз была – и запил бумажный комок, стоящий в горле. Поскольку записку Цветков съел, мы определенно не можем сообщить, что в ней было, какие такие слова, объяснения или обвинения.
Ну, разве два-три слова возможно упомянуть – «слабак» и «предатель». И еще «ненавижу». Еще в записке было обещание неких безумных антиправительственных действий, так что оставлять такую явную улику против Насти Цветков никакой не имел возможности.
Съевши записку, Цветков распахнул окно – жили они с Настею на восьмом этаже, вполне достаточно для ожидаемого завершения полета – распахнул окно, но тут на него сзади буквально набросилась, вставши на задние лапы, обхватив передними, обхватив, словно бы обнимающий другого человека человек, – набросилась, обхватила и уцепилась зубами за воротник Фрося. Так что Фрося тогда спасла Цветкову жизнь – временно, конечно, сами понимаете, потому что как возможно раз и навсегда спасти кому-нибудь жизнь? Но зачем теперь была нужна жизнь Цветкову?
Если бы не утренняя эрекция – совершенно сейчас напрасная, скажем мы, потому что вставлять Цветкову было некуда, если бы, значит, не утренняя эрекция, Цветков бы полагал, что он и не живет вовсе. Но сны, сны… Детские эротические сны… Настя-то оставалась теперь только во сне, так что, значит, утренняя эрекция у просыпавшегося от тяжелых снов Цветкова была ломовой.
Цветков никогда никому так и не расскажет, а мы можем сообщить, что снился Цветкову чаще всего один и тот же сон – будто бы он с Фросей, а Фрося, увы, к нынешнему дню, в котором мы с вами пребываем вместе с Цветковым, к первому сентября Фрося уже месяц как умерла. Ну, о смерти Фроси как-нибудь потом, если придется случай рассказать, – да-с, один и тот же, значит, сон: будто бы он с Фросей на поводке идет к дому и видит, как Настя голая выходит на балкон и машет рукой, и зовет их, Цветкова и Фросю, и манит, зовет к себе – совершенно явственно видел это Цветков, уверяю вас.
Видел-то совершенно явственно, но никак почему-то не мог к Насте приблизиться. И тут же весь в слезах просыпался. Такое вот бесплатное кино Цветков – в разных, конечно, вариациях – смотрел практически ежедневно. И просыпался, говорю вам, в слезах и с рукою, а то и с обеими – с обеими руками на детородном своем органе. Ну, что ж тут, правда так правда, из песни слова не выкинешь. Вы понимаете меня?
Смерть Фроси Цветкова окончательно подкосила. Цветков завернул Фросю в простыню и отнес на край бульвара Юных Храпуновцев – на край бывшего бульвара, потому что сейчас весь бульвар занимала муниципальная помойка; Цветков, с него сталось бы, Цветков мумифицировал бы Фросю и мумию хранил бы дома, но доступа к каким бы то ни было препаратам он уже был лишен, так что приходилось хоронить. Ночью Цветков зарыл Фросю на краю помойки, а уже через несколько дней могилу накрыло разрастающейся вонючей дрянью – помойка, разумеется, продолжала расширяться. Да, так смерть Фроси Цветкова окончательно, значит, подкосила, Цветков начал было уже разговаривать с предметами – например, с вилкой:
– А не воткнуть ли мне тебя, дорогая, себе в шею?
Поскольку вилка отвечала несколько неопределенно или же не отвечала совсем, Цветков так и не успел прекратить, наконец, свои сновидения. Тут и наступило наше первое сентября – день выхода на работу. Накануне Цветкову позвонили оттуда… представляете себе? оттуда! Да-с, позвонили, значит, оттуда и мягким женским голосом предложили немедленно же, сегодня, явиться в семнадцатую Инспекцию Чистого Города для оформления трудоустройства, а первого сентября сего же года выйти на работу.
Из звонка этого Цветков мгновенно заключил, что его еще один раз хотят показать по телевизору, тут же вобрал в себя побольше воздуха, чтобы закричать, сказать им, высказать, выкрикнуть, что более никогда, никогда, слышите, более никогда ничего такого он не сделает, никогда, нет! Но набравши воздуха в грудь, он только произнес:
– Слушаюсь.
Там, не попрощавшись и ничего более не добавляя, положили трубку.
Прежде Цветкову убирать постель тем более было необходимо, потому что рядом с Цветковым, когда еще была жива, прямо на белье располагалась, свободно раскидывалась Фрося. Цветков регулярно смахивал с постели собачьи волосы, но вместо того чтобы спихивать Фросю и приводить ложе свое в порядок, принялся спать в одежде – в кальсонах, носках и теплой майке, хотя прежде всю жизнь спал голым. Совсем, говорю, потерял человеческий облик Цветков. Впрочем, Фрося была чистоплотной барышней, и хотя Цветков уже давно и лапы ей перестал вытирать после гуляния, он, окончивший Московский Серафимовский медицинский институт, полагал, что никакой заразы Фрося принести не может, тем более, что теперь он, Цветков, лежит на белье в трусах и кальсонах.
А вшей у Фроси, как и у самого Цветкова, вшей и у Фроси, и у Цветкова не было. Это мы свидетельствуем совершенно определенно, хотя, конечно, трудно поверить, что у Фроси с Цветковым как раз в той ситуации, в которой они оба оказались, трудно, значит, поверить, что у них не было вшей. Но вот не было! Не было! Можно бы сделать тут вывод, что благодаря прежней деятельности Цветкова вши просто Цветкова боялись, как и его собаки боялись тоже – мало ли. Цветков знал точно, что вши – народ понимающий. Но на самом деле Цветков пользовался неким волшебным противовшивым элексиром, о чем речь впереди. Не торопите нас.
А единственную за все время после Насти женщину – пятидесятилетнюю дворничиху Люсю – настоящее имя Люси нам неизвестно, да и не можем мы запоминать все таджикские или узбекские имена, называлась она Люсею – Люсю Цветков уложил на то же самое собачье белье, и вряд ли та, ложась в постель к Цветкову, могла предположить, что только что тут лежала эта хорошо знакомая ей поджарая коричневая дворняжка – единственная собака, оставшаяся в доме, дворняжка, глядящая в упор невинными черными глазами и уморительно делающая брови домиком. Люся даже не попросила, чтобы собака вышла вон, только засмеялась добродушным азиатским смешком и сказала:
– Смо-отрит… А?
– Давай, давай, – приказал Цветков Фросе, – марш отсюда. Место! Кому сказал?
Цветков иногда, не часто, пару раз в месяц, спускал в Люсю – когда та могла явиться, не вызвав подозрения мужа и детей, спускал, представляя, что кончает в надувную резиновую женщину. А Фрося же вздыхала и, понурив голову, выходила прочь, с таким же вздохом ложилась в коридоре на подстилку – от Фроси Цветков уже давно, при Насте еще, научился непременно вздыхать, ложась или вставая.
Эта старческая привычка тридцатитрехлетнего человека, эта привычка, мы сообщаем, чрезвычайно раздражала Настю. И сама Фрося раздражала Настю: Константин Цветков женился на девушке, не любящей животных – можете вы представить такой реприманд неожиданный? Мы – нет, не представляем, но ведь случилось – действительно женился. А теперь Настя исправила недоразумение и ушла от Кости с его ненаглядной Фросею. Теперь – это полгода назад, из которых Костя четыре месяца – два раза по два – провел в психушке, в Сокольниках, на Потешной улице. Потехи было, и в самом деле, хоть отбавляй. Но к кровати, скажем сразу, Цветкова не привязывали – чего не было, того не было, врать не будем.
Так Настя, значит, ушла. Измену и уход жены Константин Константинович Цветков пережил чрезвычайно тяжело. Да, собственно говоря, и не пережил до сих пор, нет, нет… Не пережил, нет… Время от времени спускал в дворничиху, а чаще всего – прямо скажем – каждый день, Цветков занимался онанизмом, подставляя в нужный момент под член салфетку. Это была и зарядка, и разрядка одновременно.
Нынче же Цветков, кроме имитации зарядки, свершил еще одно действо над собою – то, которое свершал он чрезвычайно, ну, чрезвычайно в последнее время редко – побрился.
Цветков, значит, зашел в ванную, повертел в руках тюбик с пастой для бритья – засохшая сине-зеленая масса не желала вылезать; тогда Цветков со всей дури с двух сторон ударил по тюбику кулаками – задубевшая пробка вылетела из горлышка тюбика, как пуля из ствола и вмазала в зеркало; зеркало треснуло. Суеверный, как совсем немногие из врачей, врачи обычно народ циничный, суеверный Цветков ахнул.
– Дурак, – не обинуясь, сказал Цветков своему отражению в треснувшем зеркале.
Треснувшее зеркало – это было серьезно. Из него на Цветкова смотрел худенький человечек с конопатой очкастой рожей в недельной темно-рыжей, почитай что – красной с небольшими седыми вкраплениями щетине, с вытянутым острым, почти как у Буратино, носом; усы под носом совсем были красными у Цветкова, просто-таки как галстук помощника – Цветков, как и все дети в России, в школе был помощником и носил, разумеется, как все помощники, красный помощнический галстук; в помощниках ХэЭрПээР состояли, значит, все дети в России с восьми до восемнадцати лет. А потом начиналась сложная многоступенчатая процедура приема в саму ХРПР – Храпуновскую партию России.
Цветкова в партию-то не приняли в свое время, так что с того, многих не принимали; в России это ничему особенно не мешало – ну, до определенного уровня карьеры. Цветков даже магистерскую диссертацию защитил по своим площицам, то есть, говоря простым языком, по лобковым вшам. Цветков был вшивым специалистом, – так его называла Настя. Очень хорошим специалистом, добавим мы тут, одним из лучших в России. Конечно, до того, как попал на Потешную улицу.
Да, так, значит, очкастая небритая рожа с различными отливами красного цвета, рожа, перечеркнутая шрамами на зеркале, смотрела на Цветкова. Над рожею торчали в разные стороны морковного цвета патлы.
Седина в бороде Цветкову не понравилась – это появилось только что, недавно, как он проглядел? А он и не глядел вовсе, Бог знает, сколько дней Цветков не глядел на себя в зеркало.
Потрогав осторожным пальцем в нескольких местах зеркало – не осыплется ли, Цветков намазался обычным мылом и побрился, усы подстриг. Потом, подумавши, наголо побрил голову. Красная, словно бы у аллергика в период острого криза, кожа такого цвета являлась для Цветкова естественной, он весь был такой. В школе Цветкова звали вовсе не Цветком, а Цветным. Рискуя окончательно вызвать ваше неудовольствие бывшей гражданкой Цветковой Анастасией Викторовной, мы можем сообщить, что, кроме вшивого специалиста, та называла мужа еще и краснозадым – ласково так называла, обычно в процессе выполнения интимных супружеских обязанностей.
Ну, тут мы могли бы сказать, что против фактов не попрешь и что факт – на лице, если бы оный факт не наблюдался непосредственно на заднице. Красной была задница у Цветкова, с настоящим красным отблеском, словно у павиана. Но и лицо тоже, и все тело, как мы уже вам сообщали – все было красным.
Некоторые ученые утверждают, что все рыжие люди, а тем более – такие уникумы, как Цветков, происходят непосредственно от пришельцев, что, дескать, генетически рыжие еще дальше от белой расы, чем, скажем, негры. И Цветков, будучи врачом и биологом, эту версию, разумеется, успел проверить и не нашел в своем геноме ничего особо выдающегося, чем научно опроверг предположение о своем дальнем родстве с пришельцами. А мы с вами в полном своем праве тут заключить, что – ну, все бывает. Хрен его, Цветкова, знает, может, действительно, и от пришельцев он произошел.
Ну и хватит о цвете Цветкова, достаточно пока.
Да-с, так утром первого сентября Цветков почему-то ожидал увидеть толпы детей пусть и не с традиционными и обязательными красными гвоздиками – цветов в России давно уже нигде не продавали, – ожидал увидеть детей, идущих в школу. Но в первом холодном воздухе было пустынно, и тут он со смешком осознал, что – шесть часов утра, школьники спят, как и их родители, и только он, Цветков, рабочий человек, первым осенним днем уже поднялся, потому что ему надо трудиться, на работу ему надо идти, а настоящая работа начинается в восемь утра – еще раньше каких бы то ни было уроков, и чтобы поспеть к восьми, Цветкову надо было выйти из дому в шесть и через всю Москву ехать на трех автобусах с пересадками – на 71-м, 18-м и 32-м. Метро-то давно, уже несколько лет, как не работало.
Рассветало еще рано, но осень нынче обещала быть холодною, ветерок погуливал знобящий и сырой, Цветков ежился в старом кожане. Лиственницы возле дома ощутимо уже начинали желтеть, пока еще не роняя иголок, а желтые листья тополей уже шуршали под ногами, словно бы не сентябрь начинался сегодня, а самый что ни на есть октябрь или даже ноябрь.
Цветков достал пачку сигарет, раскупорил ее и закурил первую сигарету. Не курил он, признаться, уже несколько лет, не закурил вновь даже после ухода Насти и очень гордился собою за это свидетельство остатков характера, хотя он просто не вспомнил, когда ушла Настя, про сигареты, но нынче, выходя на работу, не закурить было невозможно, потому что некурящий работяга, как вполне справедливо Цветков полагал, осложнил бы свое положение в трудовом коллективе, и Цветков теперь оправдывал развязывание с куревом столь благородною причиной. На самом же деле дырявые Цветковские нервы не выдерживали нового и последнего стресса – выхода на работу; организм требовал любого, какого ни есть, наркотика, вот Цветков и закурил.
Новое начальство сидело за столом в кепке и в ватнике, открывающим жилистую голую шею. Цветков, всегда раздражающийся, когда видел людей, не снимающих в помещении и за столом головных уборов, тут же отметил это. Наверное, нечто неприятное отобразилось у него на лице, потому что начальство уставилось на Цветкова тоже с явным раздражением. В комнату постоянно входили и выходили люди.
– Цветков, – сказал Цветков от двери. – Цветков. Вы вчера меня на работу приняли.
– А! Да, б…ть! Уже мо́зги, нах…й, зае…ли, б…ять, с утра. Пошли.
Начальник поднялся, сунул Цветкову руку, вышел в коридор и провел Цветкова в вонючую комнату без дверей. Там стояли однообразные железные шкафчики, на каждом болтался маленький навесной замочек, и словно бы каждый замочек источал удушающий запах грязного пота.
– Вот, б…ть, понял? Твой, – начальник указал на открытый шкафчик, на котором вовсе не было никакого замка. – Замок сам купишь, у меня ни х…я нет денег вам, бл…ть, каждый день замки новые покупать. Понял? Сегодня же, бл…ть, купи, а то все сп…дят, на…й, под ноль. Но денег не оставляй все равно, б…ять, даже под замком, понял? И документов, б…ять. Понял?
Цветков кивнул.
– Давай.
Цветков вытащил из шкафчика рыжий комбинезон с надписью «17-я ИЧГ» по спине и грязные резиновые сапоги. Комбинезон тоже оказался не очень-то чистым, но Цветков понимал, куда он явился со своим трудовым энтузиазмом – чай, не в операционную и не в лабораторию. Главное, комбинезон, разумеется, оказался ему более чем велик. Цветков затянул на себе потуже серый от грязи, бывший когда-то белым, брезентовый пояс.
Через минуту начальник, то и дело, как и все люди в городе, почесываясь, подвел Цветкова к такому же рыжему, как комбинезон, десятиметровому «Форду Карго». Машина ли была под стать Цветкову, он ли удивительным образом подошел машине по цвету – чего не знаем, того не ведаем. Но единственное, что в этом соединении оказалось другого, не красного и не рыжего цвета – это фирменный синий фордовский овальчик с умеренно витиеватой надписью «Ford». Остальное все было одинаково рыжим и еще – одинаково грязным, холодным и чужим – все, не смотря на сходный колер, все не пускало к себе Цветкова, но Цветков не дал себе изжить радостное чувство предстоящего трудового дня.
Начальник полез куда-то внутрь ватника и вытащил из себя огромную, как астраханский кукан, связку ключей, выбрал нужные два, отсоединил и протянул Цветкову. Это были ключ зажигания и ключ от двери машины
– Давай. Наряд и путевой лист вон, – он показал, обернувшись, пальцем, – знаешь? У Ксюхи, б…ять. Давай, б…ть… Да… – тут начальник что-то явно вспомнил и дал указание: – Ксюху не еб…ть! Понял? – Цветков поспешно кивнул.
Начальник, не снисходя до объяснений, с чего бы это вдруг Цветкову нельзя е…ать пока еще неизвестную ему Ксюху, прокашлялся и закричал:
– Чижик! Еб…нный ррот! Чижик, б…ять!
Тут же как из-под земли перед Цветковым оказался в таком же рыжем комбинезоне спокойноглазый мужик лет тридцати пяти, оказался, значит, мужик в черной бейсболке со сломанным козырьком, тоже в ватнике на голую грудь.
– К нему в пару, б…ять. Понял? Напарник, б…ть. Чижиков называется.
– Константин, – Цветков протянул руку: – Цветков. Очень приятно.
Чижиков почесался, и почему-то ничего не сказал, и странно смотрел на Цветкова, потом все-таки протянул грязную, с черными ногтями руку; при рукопожатии рука Чижика оказалась словно бы стальная.
– А ты, выходит, Цветок, б…ть, – заулыбался новый Цветковский начальник, оттопыривая щеточку коротких, подбритых от носа усов. Такие усики носят все турки. – Будет у тебя, б…ять, погоняло такое – Цветок, б…ть.
– А у вас, бл…ть, какое, б…ять, погоняло, б…ть? – спросил Цветков.
Начальник не удивился и вроде бы не выказал вообще никаких чувств при сем демарше. Ну, разве что в этот раз более яростно почесался под ватником.
– Я Гасанов, б…ть, понял? И все зовут меня, б…ть, Газ, понял? Газ! Я в Москве родился. Я первую русскую, б…ть, телку в арбатском подъезде вы…б. Мне было двенадцать лет, б…ять, и ей двенадцать, б…ять. Понял? Я, б…ять, больше русский, чем все вы, б…яди черножопые. Понял? – тут начальник начал потихоньку стервенеть. – Вот посмотри, б…ять, на него, – Газ ткнул толстым пальцем в Чижикова. – Он грязный, черный, весь во вшах, он никогда не моется ни…уя. Он срать сходит, так даже не подмывается. Только разве что, б…ять, пальцем вытрется. Правда, Чижик?
– Правда, – спокойно сказал Чижиков и почесался несколько раз за ухом, словно собака. Цветков вспомнил Фросю, хотя Фрося, говорим мы еще раз, если когда и чесалась, так только потому, что линяла через меру, у нее просто лезла шерсть – не смотря на все профессиональные усилия Цветкова; но что можно сделать без препаратов? Ничего. Цветков, значит, вспомнил Фросю и вздохнул.
– Вот, – удовлетворенно кивнул Газ, – он и есть настоящий, б…ять, черножопый. А ты, б…ять, Цветочек, сука, – Гасанов вдруг приблизил лицо к лицу Цветкова и по-волчьи ощерился, показывая золотые зубы; в лицо Цветкову пахну́ло табаком, водкой и еще каким-то омерзительным тлетворным запахом – то ли перебродившим желудочным соком, то ли трупной гнилью, бог знает чем еще, – ты, б…ять, станешь залу…ться, так я, б…ять, тебя на полигоне зарою. Живым еще, б…ять. Понял? Несмотря на то, что ты блатной. Зарою, на…уй, и пи…ды делов. Понял?
– Понял, – отстранился Цветков.
– Вот, – так же удовлетворенно вновь кивнул Гасанов, принимая прежний облик – деловитый и торопящийся. – Вот, б…ть. Скоро ты тоже станешь черножопым, б…ять, как вот он.
– Я не стану, – сказал Цветков в спину повернувшемуся и уже сделавшему первый шаг Газу.
Газ обернулся, смерил Цветкова взглядом, ничего не сказал и пошел себе.
– Эй! – тут же закричал он в сторону заруливающего на парковку мусоровоза. – Эй! – Далее последовала короткая возбужденная фраза на турецком, которую мы воспроизвести не в состоянии. Что-то вроде «Nerede? Uçüncü sektör için gel![36]». Шофер так же горячо отвечал Газу из-за руля, мы уж не станем вас утомлять этим совершенно для нас никчемным разговором хозяев города.
– Дурак ты, Цветочек, – спокойно сказал Чижик, всё почесываясь. – Он тебя в натуре зароет… На раз... Сигаретка есть?
– Есть. – Цветков протянул было открытую пачку Чижику, но, взглянув на его черные пальцы, сам вытащил сигарету и подал. – Пожалуйста.
– А че вы…ваешься? – так же спокойно спросил Чижик, закурив. – И сигареты у тебя вые…истые. Пацаны все курят «Старший помощник», а ты вон «Храпуновские». Крутой, да? Крутой?
– Крутой, крутой.
Чижик засмеялся, не выпуская цветковской сигаретки, одной рукою сгреб Цветкова за ворот и поднял над землей. Цветков заболтал ногами в воздухе, словно повешенный. Это напомнило ему, как с него сдергивали халат в студии телевидения – тоже на короткое мгновение тогда его подняли над землею. Напомнило, значит, ему, и Цветков в единый миг понял, что, что последует за вознесением его очередным – несчастье, беда, горе и стыд. Словом, ужас какой-никакой, а непременно вновь случится с ним, хотя он так про себя понимал, что весь возможный ужас уже случился, уже произошел в его жизни.
– Ты кем был раньше? Ну, раньше, до того, как сюда попал, чем занимался, Цветочек? – держа Цветкова на весу, так же спокойно спросил Чижик.
– Вирусологом, – немного подумав, честно сказал Цветков. – Занимался вирусными болезнями насекомых.
– О как, – кажется, какое-то пока непонятное нам знание мелькнуло в глазах Чижика.
Чижик опустил Цветкова на землю, и тот поправил ворот и рефлекторно отряхнулся – точно так, как, бывало, отряхивалась Фрося, только что Фросины уши при этом производили совершенно уникальный звук – такой звук издает запускаемый пропеллер поршневого самолета, а вот Цветковские уши были в движениях своих бесшумны, это мы можем засвидетельствовать совершенно определенно.
– О как, – повторил Чижик. – Лечил маленьких таких, таких вот маленьких насекомых? – Чижик сложил пальцы, словно бы показывая раздавленную вошь. – Да ты просто доктор Айболит, пацан.
– Айболит насекомых не лечил. – Цветков вдруг почувствовал, что ему наплевать на новое только что испытанное унижение, плевать, да-с. Он тоже достал сигаретку и закурил. – Айболит обезьян лечил. В Африке. А я насекомых, – тут Цветков помимо себя нервно захихикал, посасывая сигарету, – я насекомых убивал, друг мой. Тысячами… – он вновь хихикнул. – Миллионами… Именно поэтому никаких насекомых в России больше не осталось. Нет насекомых! Вообще! Нету! Нету! Нет никаких насекомых! В России! А то, что ты постоянно чешешься, друг мой, это иллюзия. Не верь.
Чижик, мгновение помолчав, ничего на Цветковские глупости не ответил, а только ткнул пальцем в мусоровоз:
– Иди, садись. Киллер, б…ять, х…ев. Я путевой лист сам возьму у Ксюхи, – он было зашагал в сторону конторы, но тут же вернулся. – Да, вот что, парень, – Ксюху…
– Знаю, знаю, – Цветков вновь нервно захихикал. – Ксюху не е…ать. Я не буду.
Сорвавшись ногой с рифленой металлической подножки, он со второго раза на нее встал, забрался в кабину и сел на подстеленный поверх сидения армейского образца ватник. Прямо напротив него оказалось изображение истребителя – Цветков не разбирался в деталях – МИГа или СУ, но это явно был истребитель, идущий на взлет на грязном стекле мусоровоза. Вместе с Цветковым на истребитель со стекла смотрела стоящая раком голая девица, основательные груди ее свисали вниз, промежность была чистейше выбрита, а вагина – приоткрыта и, казалось, светила нежно-розовым светом.
Цветков, чего делать было, конечно, совершенно нельзя, рефлекторно протянул руку и попытался фотографию девицы отодрать – тщетно, слава богу – и девица, и истребитель приклеены к стеклу были намертво. Тут Чижик вскочил с другой стороны кабины за руль.
– Это что за истребитель? – спросил Цветков, желая установить правильные отношения с напарником, – немецкий или американский?
Чижик быстро взглянул на Цветкова.
– Это штурмовик. А эта сучка – Келли Хендерсон. Знаешь?
– Не-а, – сказал Цветков, на мгновение забыв о дипломатии и пролетарской общности интересов.
Чижик на это ничего не ответил, и мусоровоз с Цветковым и Чижиком, тяжко давя колесами песок, выехал со двора Семнадцатой Инспекции в город.
[1] Давай, Кэт, выходи (англ.).
[2] Вы видите, месье, я простая девушка (франц.).
[3] Это вопрос дискуссионный (франц.).
[4] Посмотрите внимательнее (франц.).
[5] Довольно, этого довольно. Хватит (франц.).
[6] Довольно… Это слишком. Достаточно, если вы будете меня сопровождать (франц.).
[7] Ну, что же вы? Вы не подадите мне руку? (франц.).
[8] Пойдемте (франц.).
[9] Ну, что ж, так и пойдем к железнодорожной станции (франц.)
[10] А поезд не может в городе столкнуться с экипажем? (франц.).
[11] Скажите, господин инженер, когда закончится строительство моста? (франц.)
[12] Мне надо на ту сторону (франц).
[13] Не знаю… К обеду не закончится (франц.).
[14] Черт возьми! (польск.)
[15] Какое огорчение! Я еду обедать на ту сторону! (франц.).
[16] Бабушка мне говорила – с этими русскими лучше дела не иметь (польск.)
[17] Что он сказал? Секрет? (франц.)
[18] Попросил заботиться об вас, Катерина Борисовна. Буду заботиться (франц.).
[19] Не сомневаюсь (франц.)
[20] Зачем столько полиции? (франц.)
[21] Это звери (франц.).
[23] Русский народ ни во что не верит в его нынешнем состоянии, Катерина Борисовна. А в будущее верит, словно в Бога, - сказал на это Красин. - Я буду вас оберегать, вы не возражаете? Толпа (франц.).
[24] Всегда вы со своими шуточками! (франц.).
[26] Туда… Пойдемте быстрее!… Поспешите! (франц.)
[27] Быть или не быть! (англ.)
[28] Это потрясающе! Он волшебник! Он вызвал бурю! (франц.).
[29] Откуда вы знаете? Вы тоже волшебник? (франц.)
[30] Мне нужно переодеться. Проводите меня (франц.).
[31] Уберите руки!.. Отойдите, дайте же развернуть! (франц.).
[32] Свинья! Свинская свинья! (франц.).
[33] Вы не достойны участвовать в Движении (франц.).
[34] Что он делает? Что он сейчас делает? (франц.)
[35] Ну, скажите мне, что он делает? Я не вижу отсюда! (франц.)
[36] Куда? Заезжай в третий сектор! (тур.).