Владимир ШАПКО. Только строем, или Всё могут короли!

Здание темно-красного кирпича высоко и сжато взметнулось вверх, в вечерний колодец неба. «Бастилия, – сидя в аллее на скамейке, кивал Серов.  – Крепость». С летучими сумерками к широкой лестнице, к подъезду, со всех сторон как-то крадучись перебегали люди. Словно даже на цыпочках. Короткими перебежками. Втискивались в дверь общаги, как в подкоп, и пропадали.  «Коммунары... По одному... Открытым штурмом такой монолит не возьмешь... Нет...»

Серов смеялся. Как будто с подмороженной челюстью. Безвольно подергивалась потухшая папироска в повялых пальцах, свесившихся с колена. Новоселов, крепкий парень, с чубом, как с по̀джигом, пышно вытрелившим, сидел рядом, не знал что сказать.

– Сережа... опять ты напился...

– А я всегда «опять», Саша, всегда...

Меж колен Новоселов мял руки, с тоской смотрел вверх на вечерние растоптанные облака. Хотелось и убить этого парня, и обнять его, и заплакать. А Серов разглагольствовал: «Все мы «опять» в этой жизни, Саша, все мы, что называется, в этой жизни как во сне, как спим. Кстати, не есть ли сон человека – его репетиции к небытию, к смерти? Ежедневные, еженощные,  вернее сказать, репетиции? Более того, не есть ли глухое, жуткое пьянство человека – до отключки, до потери сознания – стремление его, инстинктивное стремление к таким репетициям? К смерти? А? Думал когда-нибудь об этом?» Новоселов все смотрел на вытоптанные небо. Что он мелет! Что! Зачем! «Роман надо отрясать, Леша. (Где?! Какой Леша?!) Трясти. Как стог.  Как сена воз. Пусть останется копёшка. Одна копёшка от воза. Черт с ним!  Зато какая копёшка, Леша! (Серов явно путал Александра Новоселова с Алексеем Дылдовым. Не доспорил с ним, а  вернее, не допил.) А ты едешь, боишься тряхнуть. Всё тащишь... Тряси. Смело! Гони телегу с Пегасом! По рытвинам, по ямам!..»

Поспевать за пьяными фантазиями этого парня Новоселову было явно не по силам. И вроде бы говорит продуманное, толковое, увиденное, а всё кажется глупым. На фоне пьяного флера его, всё это – глупость, поза, выпендривание. Не воспринимается все это от пьяного.

Серов мазал себя светом спички, прикуривая мимо. С радиусно-волосяной, солнечной мордой зажмурившегося кота. Домой он явно не спешил. Начал что-то молоть непотребное о локонах жены, о семейных ее бигуди, коим он, Серов, ежедневный свидетель, а это, сами понимаете, что кальсоны в обтяжку на мужике, – так же неестественно, нелепо,  противно...

Новоселову хотелось дать ему в рожу кулаком. Вместо этого глухо спросил:

– Зачем же ты женился? Для чего тебе  т а к о м у  было жениться?

– Да как сказать?.. – Лицо подловатого было пресыщенным, забалованным, но и озабоченным слегка. – И без бабы нельзя, и с бабой невозможно...  Тут ты как петух над ярмаркой на шесту сидишь – и слететь порываешься, а  – как?..

Фальшь! Притворство! Понт! Новоселов морщился. Нужно было уводить как-то трепача, уводить домой. Где он надрался? В гараже, что ли,  опять? Со слесарями? С Дылдовым ли? Получку-то сегодня не дали?

Новоселов докуривал папиросу. Серов, чувствуя, что попался, бубнил: «Она никогда не вынет из ящика просто газету. Не-ет. Она вынет п о ч т у. (Чувствуете разницу?) Почта была? – спрашивает она. – Я просматриваю свежую почту!  Это из того же ряда, что – мой кофа

Новоселов поскрипывал зубами. Нужно было что-то делать. Вмазать,  что ли, наконец?

– А ее дневники? У большинства – как? Уходят дни – и всё. У этой – нет. Все дни свои записывает. В тетради. Как в гробы закладывает. Упаковывает. Чтоб навечно было. Гробы, гробы, гробы. Из года в год. Нескончаемой  чередой. Кладбище собственной жизни на полке основала, погост. Зачем?  Она же не учится у жизни, а – учит себя жизни. Прилежно учит. А всё без толку. Всё не туда. Всё не так. Она же  правый ботинок на левой ноге!

– Заткнись! – Новоселов глянул на приплясывающие ножонки. – Заткнись лучше!..

Серов заткнулся. Но ненадолго. Из общаги вышел парень в синей форменной одежде почтового ведомства. Форменная фурага на голове была размером, по меньшей мере, с добрую хибару. С непробиваемо счастливым,  светящимся лицом прошлёпал, прогреб мимо друзей прямо по луже. На брюках означились четкие ватерлинии. «Вот они! – тут же вскинулся Серов. –  Умственно отсталые московские ребята. Счастливые разносчики телеграмм.  В почтовых синих зипунах. Со спецсумочками. Такой не понимает, чтó принес – рождение или похороны: «Вам телеграмма! Распишитесь!» И глаза сдвоил! И рот в улыбке до ушей! Удобные ребята... Вот бы нам так. Здесь в Москве. А? Вот тогда б мы были точно настоящие. Без всяких примесей. Настоящая Московская Лимита!..

– Ладно, хватит! Пошли!

Новоселов решительно поднялся, двинул к общежитию. Поплелся и Серов, оступаясь пьяными ножонками.

–  Сдавать повел... Женè... До двери доведешь или как?..

Мимо к крыльцу все так же прошмыгивали люди. Серов вяло растопыривал к ним лапы, словно пытался останавливать, удивленно поворачивая в их стороны голову: куда такая спешка? Лимита? Вы разве не настоящие еще? Побеседуем! Перед тем, как войти в стеклянную клетку, взявшись за ручку двери, обернулся. Шерстяные тучки над упавшим закатом взвесились размалёванным бабьим платком...

Матрас отобрали. Выдернули из-под Серова. Бросили на пол.

Лежал на голой сетке полутораспальной семейной кровати как клоун-циркач, в очередной раз слетевший с верхотуры, с каната. С разбросанными ручками и ножками. Нужно вот теперь находить силы и лезть наверх снова  (или даже не лезть – а этаким игрунчиком! игрунчиком взлететь! с откинутой ручкой!), упорно доказывать всем свою дееспособность в роли этого дурацкого циркача, что называется, привлекать, кривляться... Да пошли они все к дьяволу! (Кто? Начальство цирка? Коллеги? Зрители?)  Слетел, лежу – и буду лежать-качаться!

– Сетку порвешь! Дурак!

– Ничего, другую повесят...

Жена нагорбилась у стола со злой, летающей, нетерпеливой иголкой с ниткой, будто растерзанная вся.  Растерзанная им, Серовым. Тощие лопатки жены, вылезшие из комбинации с оторванной бретелью, торчали как зачатки крыл ангела, по меньшей мере. К утру отрастут. До нормы. Точно.

У тахты, используя ее как стол, рассматривали картинки в детской книжке Катька и Манька. На коленях, в колготках под самые грудки, смахивали на двух пузатых кентавриков. Серов залюбовался.

Сестры прервались, и к отцу подошла Манька, волоча книжку за ухо. Хлопнула ему на живот: «Смотри – это ты». Старый король придурочный какой-то сидит. На троне. Потонул в большой белой шубе, будто в тесте с изюмом. И королевская корона на голове – как усатый завивающийся горох. Клоун, собственно, а не король, сидит... «Давай почитаю». – «Нет. От тебя водкой пахнет. Ты пьяный...»

Старшая ее сестричка наблюдала, хватая смех в горстку. Та-ак. Еще два ангелочка растут. Нужную песенку уже знают. Выучили. Далеко пойдут.  Дальше матери. Торжествующе Манька пошла, уволакивая книжку к сестре. И молча, солидарно встали они возле матери, взявши ее за руки. Оберегали. Евгения словно рвала иголкой халат. Девчонки терпеливо удерживали ее руки...

И сдавило горло Серову. Бетонный, шершаво-белый потолок комнатенки был тесен, близок. Как дыхание Серова. Как удушье. Серов вертанулся к стенке, крепко сомкнув веки. Откуда-то сверху, будто с затесненного крохотного поднебесья, бомбил голос. Голос-стимулятор. Вывернутый и откровенный, как девка в белье. Хорошо вздрючивающий мужской половой гормон:

...Всё мо-огут ко-рроли-и!

Всё мо-огут  ко-рроли-и!

Уже одетым, перед уходом попил воды. Заворковало в желудке, как в пустой голубятне. Одним  оставшимся голубем. Нужно было что-то съесть. Ничего не лезло. Ни вареник, ни колбаса... Побежал, вырвал все. Подскакивал над унитазом, как лягушка.

Точно с выдернутым желудком, не мог отдышаться на кровати. Вытирал холодный пот.

Никаких денег на столе оставлено не было. Ни рваного, ни на метро. Пошарился по своим карманам. Пусто. В очередной раз оглушительно пропился. До копейки. Пустая консервная банка, которую можно каждому смело пинать. Жене особенно. В первую очередь.

Какую-то посуду собирал. Открыто. В сетку. В крупноячеистую сеть. Больше не во что было. Зачем-то написал, что поедет в редакцию, к Зелинскому. А потом, может быть, к Дылдову... Подумав, порвал бумажку.

Нагло прошел с посудой по вестибюлю мимо вахтерши. С папкой под мышкой. Как, по меньшей мере, с документально оформленным стеклянным изобретеньем в сетке.

Вахтерша вскочила, тянулась, подпрыгивала, порывалась с вахтовым столиком бежать, как с колодой.

Перед винным ожидающая толпа являла собой какое-то разноплеменное, вынужденное братство. Что-то вроде общества слепых. Или глухонемых. Были тут и рабочие в утренних хладных спецовках, и очкастые работники умственного труда, и полнокровные братишки-ветераны, с распахнутыми грудями, как с розовыми кабанчиками (ничего их не берет, чертяг!), и даже несколько славных тружеников подмосковных полей, огруженных мешками.

Серов внедрился в братство. С папкой под мышкой и бутылками. Интеллигент. Очков, правда, не было.

Ровно в десять начался штурм. Серов вздергивал бутылки в сетке вверх, как льготы. Бутылки звякали, стукали по головам.  «Куда лезешь! Не принимают!» – «Примут», – с оптимизмом висельника хрипел Серов.

Курил возле подземного перехода, освободившись от бутылок. По огрызку лестницы на гаишном щитке вниз скондыбывал пешеход-инвалид. С обтяпанными ступнями ног и кистями рук. Весь перебинтованный. Дисциплинированный уже, поумневший.

Чувствуя какое-то шкодное родство с ним  (добегался через дорогу! допрыгался, гад!), Серов подхихикивал. Ударялся смехом. Но тут же честно выказывал глаза пешеходам натуральным. И вновь сворачивался от смеха, едва глянув на кореша на щитке.

Спускаясь по пути фантома вниз (как бы вместе с ним), от смеха выронил дерматиновую свою папку, которая шмякнулась на ступеньки. И лежала. Сродни черной плюхе.  Подхватил, ловко понес, приручая к себе.

Вот говорят: нельзя ступить в одну реку дважды... Да ерунда! А если река давно стоялая? Болото? Можно всю жизнь в нем толочься. Не вылезая никуда. И толчемся. А тут – нельзя. Чушь собачья! Кто бы мог такое сказать,  Леша? Серов не поспевал за горячечными своими мыслями, за своими монологами, обращаемыми то к Новоселову, то к Дылдову. Быстро, но как-то несобранно, нараскоряку шел по подземному туннелю метро. Как по гигантскому колумбарию. С закудрявленными светильниками. – Да друг твой! Зенов! Федор! Хахаха! Ударялся о встречных. Трепыхался с обязательностью боксерской грушки: пардон! пардон! Иногда увиливал, уходил. Нырками.  Вправо, влево. Снова нарывался, весь сотрясаясь. – Знаешь, кого он мне напоминает? Не кого, вернее, а – что? «Изобретение признанное самым сложным и абсолютно бесполезным!» Так комментатор объявил. Хах-хах-хах!

По телевизору показывали. Года два назад. В Америке один гражданин изобрел,  потом сделал, собрал своими руками машину размером с твою комнату, с пола и до потолка начиненную колесами, колесиками, трансмиссиями. Всё это медленно поворачивается или, наоборот, быстро-быстро крутится, мигают многочисленные лампочки, счетчики работают, бегут потоки цифр, какие-то гудочки возникают, звонки, сигналы. Для чего все это? Оказывается – для заточки карандаша. Не карандашей (это еще можно понять), нет – карандаша! Одного! Единственного! Размером с увесистое бревёшко. Сам очкастый изобретатель поднимает его и демонстрирует всем. Затем запускает в этот гигантский агрегат. Машина начинает отчаянно мигать, звонить, квакать, зубчатые колеса поворачиваются, мелкие колесики наперегонки вертятся. Все с интересом ждут, приседают, высматривают.

Минуты две проходит – карандаш медленно выползает из системы. Заточен! Изобретатель, не без усилия, подхватывает его, показывает. Аплодисменты. «Это изобретение признано самым сложным и абсолютно бесполезным!» – заливается в микрофон комментатор. Хахаха! Так твой Зенов – такая же машина. Да и мы заодно с ним! Леша! Хахаха! Точим! Карандаш! Один-единственный! Дурацкий! Леша! Хахаха! Карандаши мы, Леша, понимаешь! Машины сложные – и карандаши! Ха-ах-хах-хах!

В летящем вагоне упорно стоял только перед дверьми, точно с намереньем первым выскочить. Когда пассажиры дружно выходили и дружно вваливали обратно (одни и те же будто!  одни и те же!), с готовностью вскакивал перед ними на носочки, затаивал дых и потуплялся, как балерина.

Двери с шипом схлёстывались. Сразу отворачивался от людских глаз, чтобы остаться опять один на один с черным родным своим человечком, который упорно летел с папкой под мышкой, не отставал ни на шаг, черно кривлялся за стеклом. А-а, га-а-ад!

Они читают нас, Леша, всегда. Все эти зелинские, все эти кусковы.  Они принимаются читать нас с каким-то горячечным, нетерпеливым любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться – как плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А, Леша! Хахаха!) Наша так называемая проза прямо-таки радует их, веселит, как всегда радует-веселит публичный скандал их общих знакомых, знакомого, его жуткая оплошность,  какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру, после которой он ходит весь перецарапанный (Хахаха! Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (Хихихи, товарищи! Подобрали прямо с земли! В стельку!) – всё то, после чего можно смело заорать: А-а-а! Что я вам говорил!

А вы его защищали! То-то вам! Они искренне считают нашу писанину саморазоблачающейся, пустой, глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на душе у них становится легко, масленно и даже лучезарно. Со слезами на глазах, как любовниц, с которыми у них никак не получается, они оглаживают свои рукописи. Свои. Лежащие на столе. Оглаживают мгновенно вспотевшей, трепетной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!

–Только строем! То-олько строем! – выпевала воспитательница. – Кто-о  не бу-удет ходи-ить стро-оем – того...» Что – того? – Серов не расслышал.  Маленький детсад медленно разваливался на тротуаре, топтался, никак не организовывался в строй.

–То-олько стро-о-оем! То-олько стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем... того-о оста-авят без сла-адкого-о...

Воспиталка ходила, раздергивала цепляющиеся друг за друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему разваливаясь.

– То-олько стро-о-оем!..

Катька, а за ней и Манька начали оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала их вперед: быстро! быстро!

– То-олько стро-о-оем!..

Серов стоял с папкой под мышкой, мучительно, жгуче жалел и дочек своих, и весь мир. Топил все в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость. Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей, понимать... понимать... взять чернил  – и плакать. Да-а-а...

Однако торопливо стал вытираться платком, увидев,  что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается о плиты дорожки, скачет. Никак не может подогнать (рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг.

«Вы что же это, Серов, а? Елена Викторовна вам сколько говорила? (Елена Викторовна – это мадам Куроленко, заведующая детсадом.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа? А сегодня какое?..»

Отлаяв – пошла. Жестко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова будто раскидистый целеустремленный веник. Сейчас пригнется и что-нибудь смахнет с дорожки. И точно – пригнулась, смахнула с плиты скомканную бумажку. Вернее, подхватила ее. Как совком. И понесла.  Понесла к урне у крыльца. Молодец. Прямо умница. Отличница. Пожизненная хорошистка.

Зачем он явился сюда? Для чего? Ноги, что ли, сюда его вынесли? Через дорогу, перед закрытым киоском за каким-то товаром сдавились граждане. В святой своей жадности обиженные – очень. Какое ему дело до них? Его ли это должно касаться? Пошли они все к дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы! К черту! Серов словно отцеплялся от чего-то, уходя. Да пошли они!..

 

Входную дверь открыла соседка Дылдова. Волосы ее были дремучи.  «Ну?» – «К Дылдову». Серов пошел за ней. «Ходят тут. А Лешка, гад, за свет  не плотит. Писатель сра…. Целыми ночами жгёт. Я что ему – миллионерша?»

Утренняя растрёпа в халате стала набирать из крана в кастрюлю воду.  С папиросой в зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то ее мать-старуха. С нечесаными, как у дочери, волосами – как вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. «Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?» Левый глаз торчал, как выпавшая матка. «Да иди, иди ты, мать!  «Не узнает» она! Еще один алкаш пришел к Лешке-алкашу! Иди давай,  иди!  Не узнает она,  видите ли!»

Старуха разом превратилась в старушку. Пошла, зашаркала шлепанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да, церемоний тут не ночевало. Серов вынул из дылдовской двери записку. «Был. Зенов. Федор. 9.30.» Воткнул обратно в щель.

Сверху Воровского прямо на Серова пёрла какая-то посольская дама со связкой гнутых английских собак. Пёрла как с рыболовными крючками!

Серов отскочил в сторону, разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое перекати-поле, перманентная старуха наклонялась, кричала им по-английски (те ни черта не понимали), хлестала поводками, дергала. Тонкие ноги ее в тощих черных чулках были точь-в-точь как трусливые ноги у ее подопечных.

Вся связка повалила вниз по Воровского. Пешеходы вставали на носочки. Как пред катящимся расстрелом! Прижимались к стенам домов! Да-а, Катька с Манькой не видят. Запомнили бы на всю жизнь.

В знакомой Серову стекляшке, перед раздаточной голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. С головками – пыльными. Русски солянка! Вкусни русски солянка! Русски солянкэто хорошо! Повтор единственного освоенного урока из русского языка под названием «Русская солянка» («Русски солянк») шел здесь интенсивно, радостно, каждый день. Двоечников не было.  Но солянки им пока не давали.

Не готова была пока еще солянка. Краснощекие русские поварихи в марлевых метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из всевозможных салатов, сыра, копченой колбаски, ветчины! Негры принимались ширкать ладошками, как будто добывать палочками огонь. В восхищении вертелись к Серову, призывая в свидетели. Серов кивал. Рванул стакан резинового возле буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнаженную конфетку. Отложил на стойку, думая то ли здесь вырвать, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал, тоже улыбался в ответ. Буфетчица хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового... Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.

 

Иностранец колониального вида – в бутсах, шортах и пробковом шлеме – двигался вдоль лавчонок, мимоходом поглядывая на выкинутый из них, можно сказать, прямо на улицу товар. Вежливо отводил хватающие его отовсюду длинные руки торговцев. Пробирался сквозь них, как сквозь обезумевшие лианы. Почти нигде не останавливался, ничего не покупал. За иностранцем тянулся нанятый им рикша с коляской. Иногда останавливался и стоял – как пришибленная собака с опущенным хвостом. Странный иностранец в коляску не садился. Нанял, а не садился. Шел походкой размашисто-присадистой. Как будто нес на спине большой, но привычный груз. Поклажу путешественника. Все необходимые манатки путешественника. Да.  Это было так.

Наконец вышли к восточному базару. Разноцветному, что тебе платье в два таньга туземке! Широко, необъятно раскинутому солнцу! Торговцы – ноги калачиками – сидели возле целых гор плодов. В тюрбанах, с лицами длинными и сизыми как баклажаны. При виде иностранца  вскакивали, кричали, подсовывали под нос, к глазам его какой-нибудь увесистый фрукт. Какой-нибудь ананас. Будто беременную рыбу, только что выдернутую из воды, из океана. Или связку бананов, как связку мягких неопасных клыков. Еще что-нибудь,  еще. Иностранец же начал  накупать арбузов и дынь, загружая ими коляску.

Исключительно больших полосатых арбузов и плешивых, хорошо загорелых дынь. Не признавал, казалось, никаких других, местных, экзотических плодов. Баклажаны бегали, суетливо помогали. Иностранец отсчитывал деньги. Он, походило, накупал этих арбузов и дынь на всю команду судна, которое второй день стояло в бухте, свернув паруса. В дополнение к арбузам иностранцу был бесплатно вручен большой ананас. Презент. Рикша улыбался как начищенный сапог. Иностранец отщелкнул крышку часов-луковицы.

Часы заиграли в руке ровно полдень. Торговцы мгновенно побросали торговлю, попáдали на коврики и пошли на лица ладонями намазывать намаз. Почти весь базар усердно кланялся, выказывая повялые коричневые ноги из белых мотней штанов. Рикша побежал было с арбузами и дынями,  но иностранец сразу догнал его, велел идти с коляской не торопясь, шел рядом, похлопывал рикшу по плечу, как трудовую скотинку, подразумевая в нем трудового человечка. Рикша подпрыгивал в оглоблях, игогокал как конь, что-то кричал соплеменникам. Один глаз его, слепой, словно висел на лице.  Как разбитое яйцо-болтун. Миклухо-Маклай (а это был он) старался не замечать уродства, смеялся, нес зеленый чешуйчатый ананас, словно зеленый чешуйчатый фонарь. Солнца как такового не было. Солнце растворилось над бухтой,  над океаном. Во все небо. Вдали  кидаемым на мачты обезьянником  работали матросики. Боцман трèлькал,  бодрил. Капитан был бел и недвижим на мостике как сахар.

 

Всё это Серов едва успевал записывать на лист на папке, которую удерживал на руке. Так удерживает художник планшет, рисуя окружающую действительность. Точнее – историческую ретроспективу. (О Миклухо-Маклае же речь.)

На художника налетали. Художник содрогался. Как не до конца выкорчеванный пенек при дороге. Однако в почве еще держался, стило свое не выпускал.

Пошел,  наконец, к Садовому,  продолжая наваривать на ходу.

На углу отлавливал машины глазастый светофор. И справа, и слева. За дорогу грозил. Пешеходам. Я вот вам! Иногда разрешал. Зелёно офонарев. Пешеходы толпой бойко шли. С дисциплинированностью механизмиков. Светофор перемигивал всё – и лавой бросались машины... И опять пешеходы пошли большим гамузом. Бойкие, жизнерадостные.

Серов тупо смотрел. С папиросой меж пальцев. Сидя на очередной скамье. Злила почему-то эта по команде включающаяся, жизнерадостная дисциплинированность двуногих механизмиков. Хоть бы один, гад, нарушил...

И выскочила одна, и заметалась, и забегала, стегаемая визжащими тормозами. И улетела обратно под ухмыляющееся злорадство механизмиков. «А-а! – заорал Серов, хохоча. –  Высунулась! Съела! Так тебе!»

Вдруг увидел двух приближающихся сизых призраков. Со скамейки перескакал сразу к пешеходам. Затесался в них. Он,  Серов – тоже пешеход.       Пошагал с толпой через дорогу. Дисциплинированный больше всех. Смотрел прямо в глаз мотающемуся светофору. На каждом перекрестке торчат эти кошачьи перископы! На каждом! Весь город, гады, просматривают!

Выпито было уже три стакана резинового. В трех забегаловках отметился. По одному в каждой. Деньги (дополнительно к посудным) обнаружил в заднем кармане брюк. Вчера, оказывается, запрятал. Так что на бетонном крыльце редакции был уже хорошо поддат, бодр, смел. Просто докуривал папиросу, обозревая, так сказать, окрестности.

Белоголовый прошлогодний старик опять копался на пустыре. Теперь уже с саженцами. Конец весны, тополь вон стоит – тяжелый, сытый, майский, – а старик сажает. Упорным оказался. Не зря всю осень ковырял землю. Привозимые горки земли раскидывал по пустырю. Готовил. Дождался-таки своего. Высаживает. Облагораживает пустырь. Память о себе оставляет. Сыновей, наверное, насажал по всему Союзу. Теперь – дерево надо. Деревья. Ладно. Черт с ним.

Серов обильно пустил слюну в картонный мундштук папиросы. Дурная привычка. Гадливо удавливал, умерщвлял. Чинарь неэстетично шипел, став желтым. Хотел в урну его – урны не оказалось. Походил с чинарем этим по крыльцу, не зная куда навесить. За стеклом увидел вахтера. Деликатно окурок ушмякнул в ложбинку, у стекла. Весь культурный.

Улыбался ветерану. Старикан не давался. Переносица его означилась канцелярской резкой скрепкой. Ожидался следом какой-нибудь скоросшиватель, санкционированный дырокол, еще что-нибудь подобное.

Чтобы не дожидаться этого, Серов взял злосчастный чинарь и снес с крыльца  как бяку. Бросил от крыльца подальше. Честно отряхнул руки. Три раза. Вот так: раз-два! три!

«А названия ваши, Серов? (Зелинский смотрел поверх дрожливеньких очечков, как поверх своих слезок, готовых сорваться, упасть, закапать.) Одни названия ваши чего стоят? – «Рассыпающееся время»... А? А теперь вот еще чище – «Самая долгая тихая паника»... Это про наше время, что ли?.. Наивный вы человек, Серов... На что вы рассчитываете?..»

Серов вдруг встал, отошел к окну. Далеко внизу, в тугом шуме улицы вдруг с припляской затеснилась, заразмахивала ручонками странная обеззвученная группка на тротуаре. Неожиданная для восприятия, какая-то невероятная. Точно внезапно увиденный страстный театрик глухонемых. Массовка.  В их клубе, на сцене...

По закону все той же пьески для глухонемых группка утанцевала обратно за угол, страстненько махаясь руками...

Серов повернулся. Что это было? Мгновенно оплодотворившаяся спекуляшка? Обмен книг?  Марок? Перепродажа квартир?

Всегдашние сотрудники Зелинского были на своих местах. С черепом,  как с учебником геометрии, один цедил что-то о смури, о явном закидонстве. Цедил без всякой улыбки. Нимало не смущаясь, что Серов слышит. Второй откровенно хохотал, чубатый, как деревенский рубанок. Зелинский терпеливо ждал, повернув очечки к Серову. Но тот виновато улыбался, точно приклеенный к окну.

За окном промахала сорока. Двумя этажами ниже. Как медленный,  томный, подмигивающий из-под челки ворожейки глаз... Серов вдруг увидел себя висящим. С синей душонкой, бьющейся изо рта... Теряя сознание, зажмурился, застучал ногой об пол...

– Что с вами, Серов?

«Ничего. Извините». Серов подошел, стал собирать свои бумаги.

Напротив столов задергалась дерматиновая дверь с табличкой. Точно ее не могли открыть изнутри. Настежь распахнулась, выдернув за собой из кабинета двух людей. «Да что вы нам всё талдычите: вот мы в 20-ые, вот мы в 30-ые, в 50-ые там, в 60-ые ваши!»

Парень перестал на время кричать, чтобы его разглядели. Парень был из так называемых молодых. Лет... сорока пяти, пятидесяти. В черной бороде пылал, как головня в дыму. Был на грани драки.

Опять подступал к лицу начальника. Слова отлетали от лица пузатеньного человечка, как от бубна: «Не знаем мы, как было у вас! Не знаем! И знать не хотим! Понимаете! Сейчас, сейчас что вы сделали! В конце 70-ых! Во что превратили редакции! В крепости! В бастионы! Ведь теперь надо не писать,  нет (когда писать? зачем? некогда!), пробивать теперь надо уметь! Пробивать! Бегать по вашим редакциям! Проталкивать, пропихивать! Пролазой быть! Прохиндеем! Но и тут вы преуспели! Вы! А не мы! (Куда нам!) Таланты среди вас! Мастера! Гении-пролазы! А нам что делать? Нам? Так называемым молодым? В редакции ваши пролезать? Вот с этими обалдуями сидеть? («Обалдуи» вздрогнули и выпрямились за столами.)

Парень вдруг с ужасом начал «прозревать», озираясь вокруг: «Да у вас же здесь абортарий.  Натуральный абортарий. Чистите у всех подряд. Сколько трупиков намолачиваете. В день, в месяц, в год! Это же уму непостижимо!.. Да чтоб я еще в ваши ср... редакции... И ведь два года, придурок, ходил... Два года!..»

С папкой, как у Серова, бородатый пошел. Хлопнул дверью.

– Вот – пожалуйста! Экземпляр! И таких сейчас – сотни! Уже не просят, нет, – требуют, стучат!

Толстенький Кусков заложил большие пальцы в кармашки жилета.  Остальными поигрывал на выпяченном животе. Резко вставал на носочки.  Как бы прикидывал свой вес. С весом все было в порядке.

– Нет, Серов, не-ет. (Серов сразу осознал свою вину, свое пожизненное родство с бородатым, понурил голову.) Писатель должен быть худым, Серов.  Тощим. Голодным, злым. Как гончак. Вот тогда он добежит. Вот тогда он догонит. Зубами схватит свою удачу!.. Зу-бами!..

Толстенький человечек опять подкидывал себя на носочки и покачивался с заложенными пальцами рук. Он был Первый Заместитель Главного Редактора. Достиг. Дотянулся. Допрыгнул с носочков. Вон, даже под оргстекло фамилию свою загадил. Все правильно. Тощий Серов (тощее некуда,  гончак!) стоял перед качающимся самодостаточным пузаном, не зная, отвечать или не отвечать?..

Один был полный, лысый, с двумя клубками раскаленной проволоки на щеках, другой – худой, бледный, с вислым остывающе-фиолетовым носом,  который он периодически макал в пиво.

Стоя за одним с ними мраморным столом, Серов упорно глотал резиновое. Не пиво – резину. По семьдесят коп. стакан. Стакан за стаканом.

Говорил, как радио, вылезшее из подполья. Неизвестно кому. «Самоедство сюжета. Заданность сюжета. Вот что им нужно.  Заданность. Чтоб самоедство схемы было, идеи. Чтоб всё подчинялось им. Чтоб схема пожирала самое себя. Фильм о пьянице. Об алкоголике, к примеру. А-а! Мы уже знаем, что нас ждет там. Всё зарезервировано для этого, весь антураж, вот как здесь: забегаловка, дым коромыслом, алкоголики над столиками, как поголовье. Герой стоит, пьет резину, два бича рядом – пиво.  Один толстый, другой худой. С носом. С карикатурным. Для контраста. Для хохмы. Всё зарезервировано. Заранее. Век назад. Сво-ло-чи!»

Серов сходил в дым и неожиданно вернулся с пивом. С двумя кружками. «А рецензии их? Внутренние их рецензии? Которые они всегда садистски подсовывают тебе? Это же блины! Неотличимые блины! Блины русского православия! И во здравие можно, и за упокой! И живой вот ты пока на этой страничке – поешь наш блинок, услади душу, а на этой ты уже сдох – и жрем теперь блины мы!  На помин тебя! Ясно я говорю? Или разжевать?»

Исподлобья Серов счет предъявил толстяку. Глаза бича не давались. Он хлебнул пива. Точно своей отрыжки.

Худой,  наоборот, навалившись на столешницу, изучающе смотрел на Серова из-под носа своего, будто из-под палицы. «Хватит тебе, друг...  Хорош уже...» – «Слону дробина!»

Серов будто на спор начал дуть из кружки не отрываясь. Закусывал пиво, будто лошадь удила. Выпил. Вторую кружку... двинул к носатому. С пьяным морем по колено в башке – пошел. Из пивной.

– Папку забыл!.. Писатель!..

Вернулся. Забрал. Снова пошел.

На бетонном крыльце редакции ветеран толкал его. Сталкивал с крыльца. С лицом, как несмазанная судорога. «Да ответить мне! – боролся Серов. – Ответить мне надо! Козел!..»

Поматывался у крыльца. С папкой. Как с неразлучной плюхой. Раздувал ноздри. Увидел другого ветерана. На пустыре который. Белоголовый.  Ага! Сейчас я тебя!..

Точь-в-точь как Кусков, пыжился, вставал на носочки, гундел в приостановившееся у земли испуганное старое лицо. Что-то насчет ишаков, насчет бесполезного ишачества. И вообще – что он тут ковыряется второй год? Кто разрешил? Кто позволил?

Белоголовый стряхивал с колен землю, точно готовился вмазать шакалу. Высоко засученные, сплошь татуированные руки его как-то неуправляемо поматывались. Как змеи. Как шершавые ужи. Перехватив взгляд Серова, он скатал рукава рубашки. Застегивая пуговки, стоял перед пьяным сопляком с папкой, словно вернув себе отрешенность, смотрел в никуда... Серов начал было опять...

– А ты кто такой?

– Я?.. Писатель!.. Шофер... А в чем дело?!

– А ты отпаши с мое, земляк, может, тогда и поймешь чего.

Серов тупо думал.

– Прости, старик... Давай вместе... – Отшвырнул папку. Под угрюмое молчание белоголового выдернул из кучи деревьев кусток. Всунул в ямку.  Охватил его весь до верху, чтоб ветки не мешали.

– Давай! Засыпай!

– Костюм испортишь...

– Ерунда. Давай!

Старик ползал, засыпал, загребал руками. Потом ползали оба.

Сидели с двумя бутылками румынского сухача, как с игрушками, как с кеглями. (Сколько их надо наколотить? Чтоб до упору? Уйму!) Сидели на ящиках. На пустой таре. В заднем дворике гастронома, заваленного этой тарой до неба. Отсасывали из бутылок, засовывая их в скошенные брылы.

«У меня этих рецензий, отец, тьма. Все они – как блины в русском православии:  и во здравие можно употребить, и за упокой!.. Где-то я уже говорил так?  (Говорил в пивной. Часу не прошло.) Да ладно. В общем как хочешь, так и употребляй. Впрямую в рожу уже не бьют – уровень рукописи не позволяет.  А всё так – из-за плеча как-то, из-за уха. И вот – рукопись перед тобой: отвергнута – это правда. То есть блин-то, в общем, за упокой тебе поднесли...  Но ничего: мы еще поборемся. Мы еще ответим им. Найдем слова. (Серов сделал отсос.) Хлопать дверью не будем. Не дождутся».

Серов сидел на ящике, поставленном на попа. Высоко. Как на троне. Белоголовый – на низком, у ног его. Придворно был предан. С проникновенностью профана давал последний, самый хитрый совет: «А если тебе... подгонять? Под них? Писать как они?»

Изо  рта старика сорока пяти лет высверкивали сплошные железки вместо зубов. Но вóлос на голове был короток и крепок, как белый испод дубленки.

«Э, нет, отец! Соловья крякать не научишь! (Соловей – понятно кто. Ну а крякающие – тем более известны.) Это  все равно, что пытаться изменить свое письмо, почерк. Или – походку. Клоун будешь, а не пешеход.  «Подгонять». Как к ответу в задачке. Не выйдет! Пусть будут кособоки все,  хромоноги, зато сразу видишь – кто идет. Не спутаешь. А в строю? Идут.  Все жизнерадостные, как идиоты, все в ногу, все хором – разбери их там!  Вот и приходится говорить о кособокости, хромоногости таланта, отец. Не может быть талантов в строю (новая максима Серова), не может!»

– А-а! Вот ты где!

Ростом женщина была полтора метра. Кубышка-бас. Все мясные свои сущности, всю мясную свою масску сосредоточившая в верхней части тела.  Платье висело балахончиком. И кулачки в бока воткнула, как и полагается воительнице.

«А-а! Устроились! А я смотрю: инвентарь брошен, работа брошена! А он попивает! С дружком! Я тебе попью, паразит, я тебе погужую!»

Белоголовый сразу стал неузнаваем, суетлив. «Извини,  земляк, пора, в другой раз». По секрету докладывал: «Хозяйка моя, хозяйка, стро-огая,  страсть!» Глаза его восторженно прыгали, как после внезапного большого выигрыша. Бесстрашно толкаемый кулачком в затылок (для этого кубышке приходилось подпрыгивать), шел, счастливый (ему дают по горбу! по горбу дают! господи!), оправдываясь: «Ну что ты, Галя! С другом ведь! Ладно! Не буду!»

Оборачивался к Серову, подмигивал, прямо разрывался весь от смеха и счастья. А кубышка-бас все шпыняла, подпрыгивая. Так бесстрашно подпрыгивают и долбят слонов палками по башке чернокоженькие погонщики-мальчишки. Где-нибудь в Индии. Или в Африке. Где застрял у Серова Миклухо-Маклай.

Да-а. Надев на пустую бутылку брылу, Серов задумчиво и дико гудел, как дикой башкирин на курае.

Отшвырнул бутылку. Стоило ли из тюрьмы мужику выходить?

На Беговой увидел сизых призраков. Опять двух. Идут прямо навстречу.

Повернулся, быстро пошел обратно (куда?). Старался выправлять походку. Почерк. Малодушно побежал.

Сзади тоже припустили. От собак бегать нельзя. Нет. Ни в коем случае! (А как быть?)

Заскочил в большой пустой двор. Бежал вдоль окон с папкой под мышкой, как казнокрад. Куда?

Нырнул  под скамью у подъезда. Прямо на землю. К кусту сирени.     Призраки пробежали дальше. Вернулись. Ноги в сизых отглаженных брючонках заходили прямо под носом у Серова. «Сгинул, гад! Может, живет здесь? Опытный, сволочь!»

В окне выделывал руками какой-то толстяк в майке. Показывал призракам. Мол, туда, туда чешúте. Дальше! Там он! Там!

Милиционеры недоверчиво смотрели. Лысеющая голова толстяка была  как муравейник. Толстяк уже откровенно хохотал.

Гад! Мильтоны с достоинством пошли.

Серов вылез из-под скамейки. В костюме, уже как в пятнистом маскировочном халате. С папкой под мышкой.

Не замечая прыгающего с бутылкой пива толстяка (го-о-ол! заходи, алкаш! обмо-оем!), Серов  тоже пошел. Бодрым подскочным шагом. Озирался по окнам. Ну не дают человеку прозвучать гордо! Ну не дают – и всё! То-олько строем! То-олько строем! Сво-ло-чи!

Вечером Серов, пройдя мимо общаги с песней («Всё мог-гут кор-роли!  Всё мог-гут кор-роли!»), долго маршировал по пустырю из конца в конец.  Был неразлучен с папкой, как с родной своей плюхой. Шел поперек. Запросто, как сеятель по своим злакам, на ходу проводил рукой по натыканным по пустырю прутикам, которые он насажал сам! один! все до единого! Никакого субботника не было! Забудьте! Он сеятель, он садовод. Дом у него есть, построил, вон за спиной, дворец, деревьев насажал море, сына?.. ладно! потом!  девки сойдут! жизненный урок выполнен! Можно в ящик! Как баран, вдруг уставился на небывалое солнце. Солнце попрало землю. Тонконогое, как король. В облачках, как в поддутых штанишках... Как это понимать?..

Э-всё мог-гут кор-роли!

Всё мог-гут кор-роли!

По краю земли Тонконогий маршировал вместе с Серовым. Туда и обратно. Туда и обратно.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

9