Владимир ШАПКО. Муравейник

 

Продолжение...

От теплой компашки по проходу вагона все время ударял смех. Ржали в основном девахи. Обе разом. Как будто свора собак рвалась лаем. Старенький Фанфан-Тюльпан подпускал и подпускал анекдотцев. Потом парни и девки стали регулярно выходить. В тамбур. В дальний.  За туалетом. Сначала попарно. А дальше – вчетвером. Якобы курить.

Как пьяные пароходы, дембели упрямо направляли лапами задки девах куда надо. Старенького уже Фанфана-Тюльпана с собой не брали. Сиди, дядя! Не дорос еще! Фанфан-Тюльпан грустил. В сетках морщин его лица виделось многое от топографии. От топографической пустынной карты. Через пять-десять минут все вчетвером возвращались. Дембели снова нависали на девах сбоку. И было в их измученных статичных переломанных позах что-то собачье, что-то от тоскливой, растянутой в длину  собачьей вязки. Когда всё кончено, а разбежаться – невозможно. И Старенький Фанфан-Тюльпан, как замухрышка кобелек, которому не обломилось, не досталось, подпрыгивал вокруг, пытался вклиниться меж них, окидывая их лапками.

Его не зло отталкивали, отгоняли, а он все лез, совал в них головенку, брызжась очередным смешливым анекдотцем. И вот приходит он, значит, с этим другом детства к нему домой,  на его квартиру. Садятся они на кухне и бутылку-то эту, которую он купил,  на стол. Стаканы появились, два огурца – закуска. А в соседней комнате вроде все время что-то поскрипывает. Что это? – спрашивает он друга детства.  Не обращай внимания, жена там спит – беспокойная. Ладно. Выпили. Только по второй, а там вдруг опять. Он улучил момент, пока друг отвернулся – заглянул.

В соседнюю комнату-то. Слуша-ай! Там жену твою ...! А друг ему:  тише! тише! а то на троих придется разливать. А? Хихихихихихихихи! Девахи разом рванулись лаем, подкидывая на себе уже ничего не соображающих дембелей. От эптв! Ха-ха-ха! «А то на троих придется разливать!» От эптв!  Как не раз уже бывало, стояли на какой-то обширно стесненной станции.  Сам город спрятался непонятно где. Только станция вот: со множеством путей, забитых товарняками; с переходным мостом, где будто небожители вышагивали, шествовали и шастали пассажиры с вещами и детьми; с задумчиво холящим усы перронным милиционером, на боку у которого висел громаднейший, как собака, револьвер; с криками «бухты, бухты тащи, мать твою» – словом, станция, а города нету.

Поэтому никто особо и не стремился выходить, понимая, что придется бегать, искать вокзал, может быть, даже нырять под вагоны, или скакать по мосту, или мчаться туннелем, если таковой имеется здесь – стоит ли? Компашка подвигла было себя на выход, но тоже рухнула обратно (на места). Водяра есть еще. Базара нет. Мы дембели! А мы деушки! Н-наливай! Голоса в остановленной изнывающей духоте прослушивались по всему вагону банно, явственно. И видно было многое. Вы уж извините, на передок слаба она. Да и в рюмку крепко заглядывает. Ну, мужики и вьются. Хоть и сестра она мне, а чего уж, раз правда. Из-за этого и ругаемся все время.

Деремся даже, если правду опять сказать. Когда жена называет мужа по фамилии... к примеру, Харченко... то – сами понимаете. Скудное,  скуфèйковое лицо мужчины перекосилось. «Харченко, тащи то, Харченко,  тащи это. Куда лезешь, вчера было». Да чё ты мне тюльку лепишь! Был я там. Ничего подобного! Никакого жирафа! И – в помине! Одни макаки. С кожаными задницами. Разгуливают, понимаешь. Она тугая, понимаете, тугая.  Глаза муженёшки были нарочито перепуганы, опять призывали всех в свидетели.

Ты, говорит, больше напускаешь на себя. Не такой ты. Слабак, мол, ты.  В этом деле. А я стараюсь, дурак, а я стараюсь. Час. Два. Три! А ей хоть бы что. Лежит. Как колода. Тугая она, тугая, понимаете? Да врет он всё, врет!  Ха-ха-ха! Не слушайте его, дурака! Иди сюда, черт! Дерганутый женой, муженёшка опять улетел к ней под мышку. Вот видите, видите! Выглядывал.  Как болонка. Тугая она, тугая! Женщина хохотала. Одергивала себя в груди,  в лифе. Ей тесно было в платье, ей тесно было в этом вагоне. Казацкой вольной ее душе хотелось простора, степи, ковыля, и чтоб конь лихой копытом землю бил, и чтоб мужичонка какой-никакой к седлу притороченный висел  (на манер куклёнка) – и скачи тогда! И руби башки!

И гей, воля, золотая, необъятная! Ха-ха-ха! Знаете, пойдет спозаранку на берег и сидит над удочками. Слегка подтуманенный со всех сторон. Знаете, как в кинокартине бывает, когда герой вспоминает свое детство. В последний год хоть у бедного радость была. Таким и запомнился он мне: над удочками накорнулся, и туманцы вокруг него плавают. Двадцать три года прожили. Душа в душу. Простите. Поезд тронулся. Смурной милиционер со своим револьвером зачем-то быстро пошел за вагоном, по-прежнему дергая себя за усы. Словно расшнуровывал себя. Словно пытался себя расшнуровать. Но скоро отстал, куда-то сгинул. Вагон долго гнетуще выстáнывал на крутых дугах путей, будто на саблях. Петухом кокотáл, перескакивая на стрелках. Потом окончательно выровнялся и запостукивал правильно, привычно.

Кропин и Казах наладились обедать. И старуха с готовностью вместе с ними. Хотя и отобедала, и полдник уже был. Тарбагатáй Катонкарагáевич, – представился, наконец, Общительный Казах. Большое лицо его улыбалось.  Привстал и пожал руку Кропина.

Потом руку старухи. Руку растерявшуюся, ставшую ей вдруг чужой. В имени старухи было много от ратного знамени, от хоругви времен Святой Руси, времен Куликовской битвы: Парасковья. А вот отчество она от неожиданности и растерянности проглотила. То ли Ивановна, то ли Петровна. Ну,  ладно, улыбался Казах. Откуда-то как будто сам собой явился к нему большой портфель, в котором помимо всего прочего было много и всякой еды. Гдè Тарбагатай Катонкарагаевич обосновался, в каком закутке – понять было трудно. Он, казалось, ехал зайцем. Без места, и без билета. Он, казалось, был везде. Наша семья, уважаемый Дмитрий Алексеевич, советская семья – это своего рода социалистическая система. Чистый, я бы сказал, развитой социализм. Где никто ни за что не отвечает. Особенно мужчина. Ему так удобно, выгодно даже. О нем позаботятся, его накормят, его обстирают, купят одежду, его приласкают, в конце концов.

На работу сходил – и лежи себе на диване с газетой. Уютные шлепанцы. Телевизор. В телевизоре футбол. И все это с бутылкой пива. А то и с чем покрепче. Словом, вы понимаете меня? А вот когда ты один, да многие годы – это как в капиталистической системе человек. Он отвечает только за себя. Понимаете? Никому до него нет дела. Он должен ловить мышей сам.  И надо иметь не мало мужества, чтобы жить одному. А на диване лежать с газетой, да с животом, да с дряблыми мышцами – это каждый дурак сможет.  Это путь, что называется, наименьшего сопротивления. А вот ты повертись,  побегай. Побегай сам: и магазин, и стирка, глажка и готовка, и жилье твое чтоб в пристойном виде было – вот тогда я на тебя посмотрю. А лежать – что! Вы спросите: зачем себе все это городить – женись и никаких тебе проблем.

Да дело в том, уважаемый Дмитрий Алексеевич, что не могут современные мужчина и женщина жить вместе. Давно уже не могут. Они могут только сосуществовать. Посмотрите, сколько холостяков в той же Москве.  Семья потихоньку умирает. И умрет, в конце концов, окончательно. Будут какие-то другие отношения между полами. Кропин, сам ни дня не нюхавший пороху семейной жизни – горячо заспорил. Но вдруг разом замолчал. Потому что увидел облако. И Казах тоже. Облако вертикально шло вровень с поездом по глубокому синему небу, совершенно одно, почти касаясь земли, цепляясь за нее. Потом отвернуло и долго уходило по полям вдалеке. Красивое, белое, как шейх. Не находя слов, Кропин и Казах покручивали головами, вернувшись к еде. Старуха подкладывала им своёго, домашнего. В долгу не оставались – наперебой предлагали ей магазинное. Шло интенсивное взаимное угощение. Потом пили чай. Осени задумавшиеся были, тихие. Ни ветров тебе, ни дождей. И сразу – снег.

Глаза Парасковьи были вспоминающими,  заволóчными. Где-то в середине ноября. Выпал – и зима. И морозы пошли.  Тридцать пять-сорок – не удивишься. Февраль – ветра, вьюги волчьи – как положено. Март отпустит маленько – оттепели днем. А апрель – по-оплы-ыл.  В реки улицы превращались. Бывало, приедешь из деревни в Барабинск:  машины плывут, сани с лошадьми плывут, люди, как тараканы, с кирпичика на кирпичик скачут. Солнце ярое: два-три дня – и сухо. Будто и не было снега. Вот какие вёсны были. Старуха отхлебнула чаю. Любовно разворачивала вторую карамельку, гоняя во рту первую. А сейчас? Не поймешь, то ли весна это, зима ли еще, осень ли откуда-то явилась грязная. Всё испоганили.

Природа-то раньше божеская была, божественная. А сейчас космонавтами Бога-то шуганули от земли, перепугали, поди, насмерть бедного – вот вам и пожалуйста, радуйтесь теперь! Отъявленные два безбожника умилялись: какая умница, «космонавтами-камнями», как голубя, вот он, голос простого народа.  Дед, дай нож, концерву открыть. Так брал же! Потерял, что ли? Парень будто тяжелыми жерновами в башке ворочал. Я дембель, дед! Вижу. Умотнулся обратно, хватаясь за полки и стояки. Надрались уже сопляки, а? Старуха удивленно качала головой. Закусывали на своих местах мужчина атлетического сложения и его товарищ, который все с той же расчетливой расторопностью сапожника доставал какие-то баночки, сверточки, целлофановые мешочки с едой. Потом тоже пили отдохновенно чай. За окном пролетали тесные россыпи уточек среди камышинок в озерках. Солнце баловалось в большом озере вдалеке. Помнишь Колю Меньшова? Не узнаешь сейчас. Спился мужик, совсем спился.

Я жил у него какое-то время после Севера. И вот как ни придешь с работы – сидят. Посреди бутылок, рюмок. Компашка. Вон, вроде этой.  Правда, без женщин там всегда. Сугубо мужская. Серьезные все, даже гордые. Ритуал. Мужской святой ритуал. И Коля среди них. Такой же ритуальный, полный мужского достоинства. И – всё. Все его дела. С утра ждет, мучительно ждет, поглядывая на телефон, когда тот зазвонит. Сразу кидается. Я! я! дома! дома! приходите! жду! Давай скорей что-нибудь готовить: картошки там, капусты квашеной, огурцов. И опять сидят – полные мужского достоинства. Среди бутылок, стопок. И Коля среди них. И ежедневно так. И видеть, как поздно вечером, когда все уйдут, он стряхивает из их рюмок в свою капли водки, крохи, стряхивает притом выстраданно как-то, как голодающий, как знающий каждой капле цену... как, заглатывая эти капли, беря их на язык, он блаженно закатывает глаза – видеть все это тяжело.

Тихо, незаметно спился мужик. Сейчас только и остается ему вот так уважительно, выстраданно стряхивать по вечерам в свою рюмку. Как вспомню эту картину, Петя, – душу переворачивает.

Мужчина с мраморными волосами застывше смотрел куда-то в конец вагона. Компашка развалилась. Девахи валялись по полкам плашмя, как после рукопашной. На боку, будто рассыпанное креслице, лежал Старенький Фанфан-Тюльпан на нижней полке.

Но дембели упрямо мотались, выискивали новых деушек. И вот болтаются, и вот болтаются по вагону! Как... как два говна в проруби! Прости, Господи! Старуха передергивалась. Руки ее на полном животе были поджаты, брезгливы. Как ватрушки. Кропин и Казах тоже смотрели. Да, испортили себе парни праздник. Папа, а чего эти дяди ходят? Они пьяные, да? Не смотри на них, доча. Спи давай, спи! Бородатый отец с полчаса уже, наверное, бесполезно похлопывал дочку по спинке, а та вертелась, выворачивала головку к «дядям». У одного дембеля все время спадали штаны (забыл их после тамбура застегнуть), он их разглядывал, не зная, что с ними делать. А? Как бы показывал всем, разводил на них руками. А? Это еще что такое! Мужчина с мраморными волосами вскочил. Сильными заголенными руками борца или тяжелоатлета схватил обоих за шквáрники и потащил к их закутку, как тряпичных. Кинул там на сиденья.

Высуньтесь еще только, гады. Это он кого? нас? дембелей? Мы дембели? Дембели! Базара нет! Парни попадали головами на столик. Одного из них через минуту начало рвать. Прямо на столик, на товарища, на пол. Товарищ с облеванной щекой в изумлении вылупился на друга. Ну ты даешь, брат! База...ра нет! Ы-ааа! Мужчина кинулся, цапнул безобразника за шкирку, потащил по проходу вагона. Швырнул в туалет, захлопнул дверь. Шел обратно с побелевшим лицом, обходя наблеванное. У Кропина сжималось сердце. Как же теперь, как же убирать-то теперь? Не вздумайте, отец! Сидите. Сам уберет, подлец. Мужчина сел на место. Парень вернулся, стал возюкать по полу газетой. Второй смотрел на действа товарища, по-прежнему не вмещая их в голову. Пришла проводница с подбитым глазом. Молча стала мыть тряпкой на палке. Полоскала тряпку в ведре, снова вытаскивала, отжимала, бросала на пол. Парни смотрели на возимую в ногах у них тряпку испуганно, как на шлюху, по меньшей мере. Незнакомую им совершенно. Потом откинулись на стенки и уже ничего не соображали. 

 

Вечером был Омск. Город как-то странно кружил перед замедленно идущим поездом. Будто пьяница, никак не могущий найти свой двор. Выставлялся то одним своим боком, то другим. Вдруг пропал совсем – степь пошла, перелески. И снова откуда-то вышел, шатаясь. Две церкви главенствовали в сереньком массиве пятиэтажек, одна рядом с другой. Медленно закруживали. Богатые, как купчихи. Вокзал же был обыкновенный, серый, типовой. С деловитой миграцией пассажиров, с занудливым, сеющим организованную панику голосом: «граждане пассажиры, поезд номер прибывает на». Под занудливейший этот голос и покатили через какое-то время с вокзала. Покатили к Иртышу. И Иртыш в лучах заката выглядел каким-то глиняным, вялым. И мост замахался на воде. Рукастый, как утопленник. И ушел вниз. И будто не было его никогда на этом Иртыше. Город точно разом пропал, точно провалился.

Однако долго еще оставались висеть у горизонта гигантские деревья из труб и дымов заводов. Люди в вагоне, с недоумением проводив этот непонятный город со странной рекой, вновь оживились. Голоса вылетали к продвигающемуся Кропину почти из каждого закутка.  Сижу как-то на завалинке  – она идет. Здравствуй, здравствуй, говорю, как жизнь удалая? Почему это – удалая? – отвечает. – Х-хы! Ну, как же, говорю, вашим-нашим! вашим-нашим! Всем даем! А? Коз-зёл! Это она мне. Хахахаха! И пошла от меня,  старика, передергивая задом – что тебе плечом плоским! Х-ха-ха! Новый старик сел неизвестно где. Новый старик заходился смехом. С жидкой бороденкой, похожий на садовый саженец. Под столешницей сковырнув железную крышку с бутылки, лихо выхватил ее, круто запрокинулся. Обливая весь свой «саженец». Снова хохотал. Веселый или пьяный? Икая, показывал всем бутылку.

Все внимательно смотрели. На бутылке было написано – «Грушевая».  Старик совсем зашелся смехом. Кропин взлаивал помимо воли: еще один юморист сел в поезд! Двинулся дальше. Он наглый. До неимоверности.  Плюй ему в глаза – скажет: божья роса. Костистые изросшие руки пятидесятилетней женщины выкладывали еду на стол. Наглец! Обокрал, собственно,  нас. Без жилья оставил. На голове у женщины вывернулся на бок прогорклый рыжий выкрас волос. Да не трогай ты! Не хватай сладкое! Истерично женщина била детские руки, отталкивала от конфет. Не трогай, я сказала! Не трогай!

Девчонке было лет шестнадцать. С короткой прической, со стриженым затылком, походила на патиссон. Глядишь, уже первое словцо из трех букв на стене мелком осиливает-тянется. А там  посмотреть, и четыре буквы выучил. Женского, так сказать, рода. Усы сквозили из полного гражданина как из умного кота. Растет, понимаете, шельмец, растет. Ну, там первый окурок уже сосет, зверски кашляет. В соплях весь – как в серпантине. Но ничего,  осваивает, учится. Потом  клёш пошел, тельняшка появилась, кепочка как нож. Так постепенно уличную школу со всеми и заканчивает. Ну а дальше – уже решеточка маячит. Недолго всё. Недолго ждать. И вот проходишь мимо дырявых дворов с этой, уже завязавшейся, веселой шпаной и думаешь, эх вы,  дурачки-дурачки, пустоголовые дуралеи – ведь обратно пути вам не будет. И голосом, и обликом – как лениво-сонная виолончель. В точности!

 Притом,  капризничающая нередко, гундящая. Падайте мыне, пожа-алуйста, укусус.  Сха-адите мыне в буфэт за сигарэтами. А? Хаха! Да эти мотогонки по стене – закручивание мозгов зрителям. Сплошной обман! Надувательство! Всё подстроено! А муж ее был как маскирующийся, но сразу узнаваемый портфель бича – то есть содержимое его было совсем другим и давно всем известным. Пил по-страшному, жутко. А она всё: Принесите мыне, пожа-алуйста, сигарэты. Ха-ха! Клоуны! Она вокал преподавала, он теоретик.  Но, конечно – «композитор», как всегда себя сам называл. По фамилии Шарабарин. А? Композитор Шарабарин!

Парень с лицом кубка, с лицом приза был вдохновенен. (Очухался после Солженицына.) Лицо его было подлым,  радостным. Шарабарин! Каково! Возле гастронома пьяное, насквозь грязное бабьё. Высушенные, ременные алкоголички. Тут же их соратники с бутылкообразными мордочками на тонких шейках. Все – изображают жизнь. Жестикулируют там чего-то, колготят. Дескать, жизнь кипит, и мы тоже. Все еще трезвые. Во всяком случае, внешне. А ведь одни оболочки от них только остались. Пустые фальшивые оболочки. В саду, знаете ли, на даче, две хозяйки  – это все равно, что две хозяйки на кухне. Все время зубатятся. А ведь родные сестры.

 Да на дачах этих ваших, – как на кладбище: высунься из могилы,  плюнь – в соседа попадешь! Хибарки сколотили, три сотки – «дача», видите ли, у них. На дачу, видите ли, они поехали. Чего тут говорить! Желчный мужчина недоверчиво принюхивался к выпущенным своим словам. Так в научно-популярном фильме вынюхивает по полу просыпанную кем-то крупу мышь, поводя заводными, как сено, усами. И вот вижу – вышел цыган из церкви. Цыган. С лицом вроде бы просветлевшим. Цвета хозяйственного мыла. Какой они веры? Молятся ли вообще? Еще один старик куда-то катил.  Рассказывая о цыгане, развязывал на чемодане ремни. С носом – как с куском  вулканической породы. От закатного солнца, бьющего в глаза, Кропин унырнул в свой закуток. Унырнул от солнца – но не от голосов.

Знаешь, Петя,  скажу откровенно: неприметная она у меня, неказистая. Маленькая, худенькая, некрасивая. Мужчина с мраморными волосами поглядывал на висящую со второй боковой полки руку солдата. Дембеля. Рука вдруг начинала страшно дергаться. Солдат словно исполнял этюд (драматический, театральный):  вытаскиваемая из речки рыба жутко треплется на крючке. Мужчина опасался, как бы за рукой не нырнул вниз сам артист. Да. Так вот, я говорю: неказистая она внешне. Теряется при гостях, при посторонних. Застенчивая очень.  Какая-то безответная. Но я ведь ее, Петя, не для гостей выбирал, не для танцев, не для плясок, а... а для жизни, понимаешь? Пятнадцать лет вместе. Любит вроде бы. Жалеет. Двух пацанов мне родила. Старший в седьмом уже,  младший в пятом. Ждут всегда, когда я в поездке. Встречают даже на станции. Бывает, что неудобно перед товарищами. Вот так. Тыл вроде бы у меня,  получается, надежный. Не знаю. Верю я им, верю. Застучал опять мост.  Сплывала небольшая речка.

Повсюду приручала вечернюю послушненькую рябь. По вагону уже шныряли сумерки, выискивали и быстро съедали свет.  Толкала опять тележку к кухне разносчица в грязно-белой куртке. С петушиными хвостами на темени, со съехавшей наколкой как с головной своей болью. Щи, второе, шоколад Карсан. Который на крыше. Собирала посуду.  Совала вниз, в ящик тележки. Дальше толкала тележку. Вздернувшийся на ягодицы подол опять открывал словно татуированные, в венах ноги. Ноги плоскостопые, обутые в сжеванные тапочки. Отдали железные миски седой мужчина и его товарищ, который, отираясь платком, осторожно спрашивал про какого-то Александра. Про Сашу. Лицо мужчины померкло. Погиб Саша. Погиб. Убил себя. В полутьме седая голова мужчины походила на ночные часы. Помнишь ведь, Петя, как мы жили в наши шестнадцать, в семнадцать там, в восемнадцать лет. Да и сейчас у любого парня так же. Будь то в городе, поселке ли каком.

 Одна у всех идиотская дорожка. Пьянки ежевечерние, танцы в горсаду, драки там же, поножовщина. Знаешь, вот стоит на школьной площадке высокое бревно. Спортивное. Нужно пробежать по нему. Быстро пробежать. Такова твоя задача. Пробежишь или не пробежишь?  Я пробежал, спорт спас. А Саша слетел. Слетел на целых шесть лет. Да и не виноват, собственно, был. Не в такой степени, во всяком случае. Драка. На танцах. Коллективная. Куча дурней. Свалка. Один парень коньки отбросил.  Ну и замели Сашу в куче. На суде дурни давай топить друг друга: ты его ударил! Нет, ты! Я только смотрел!  Я ни при чем был! А наш Сашка молчит.  И впаяли ему шесть лет. Ну, что? Отсидел – всё проходит. От звонка до звонка. Ну, вернулся потом. Без зубов почти, лысый. В бане был с ним, ребра – как в мешок серый столканы – переломаны все. Ну что дальше было? Пил,  конечно, втихую. Под кроватью, что называется. Никуда не ходил. Ни друзей, ни женщины. Этаким тихим придурком стал. Работал года полтора всего. И убил себя. Повесился. В сарае. Мать утром увидела – упала. Еле отпоили. Вот и всё с Сашей. Вот такие бревна в юности нашей были перед каждым из нас. Беги, придурок! Быстро беги! Идиотские бревна, если вдуматься. 

Страшные. Мощные руки мужчины стояли на столике, схватив одна другую в замок. Кукловые бицепсы пошевеливались, подрагивали, словно не могли найти себе покоя, места. В гаснущих полях – далеко – великаном ворочался к закату черный элеватор. Черными сорил голубями. Папа, а разве может человек сам себя убить? Девочка не спала. Может, доча, может. Не думай об этом. Спи давай! И днем не спала, и сейчас не спишь! Глаза ребенка были перевернуты. Пространственны, как небо. Старуха тоже думала о чем-то своем, подпершись горстью и смяв губы. Потом опять жевала. И при виде ее большого, щербатого, работающего рта на ум опять приходил застрявший трактор с одной распущенной, бесполезно работающей гусеницей. По проходу вагона включили свет.

Дверь проводников была закрыта. Кропин стоял возле титана у открытого окна. Поезд летел. В окно рвался сыровато-дымный холод. Гигантское сине-серое облако у заката казалось одним из трех гигантов-китов, на которых, как известно, держится наша земля и который, бросив своих товарищей держать, влез сейчас на край земли и – с длинной, узкой, огненной пастью – то ли угрожает всем землянам, то ли над ними смеется.  Кропин не успел осмыслить это явление, как налетел встречный пассажирский. Как будто налетчик. Бандит. Как будто шмонал-грабил состав. Пролетал горох огней. Всё. Обчистил. Сдернулся, убалтываясь задним фонарем,  как хохочущим шпанёнком-малолеткой. Кропин улыбался, в голове его роились и роились голоса людей, налезшие туда за целый день. Кропин остывал от них, от впечатлений долгого дня пути. Вдруг услышал какие-то писки,  повизгивания. Из-за двери проводников. Взвизгивания то нарастали, взмывали вверх, то затихали, обрывались. Опять взвивались новой болью. Так плакала бы собака. Избиваемая палкой. Кропин похолодел. Подскочил, застучал в дверь. Откройте! Сейчас же откройте!

За дверью все оборвалось. Словно в писк воткнули кляп. Прихлопнули рукой. Зажали. Кропин вслушивался. С колотящимся сердцем. Били колеса и скрипели полки. В ведре перекидывало совок. Кропин неуверенно пошел на вздрагивающих, не своих ногах, хватаясь за что попало. Лежал, таращась на верхнюю полку. В испод ее. С глазами  – как угли. Старуха потихоньку собиралась. Потом тоже прилегла поверх одеяла. В Барабинске глубокой ночью Кропин слез ее проводить. Почему-то с включенным на всю катушку освещением, казавшийся от этого абсолютно пустым, сгорал в ночи бетонно-стеклянный вокзал. Через взблескивающие пути Кропин потащил дореволюционный чемодан старухи. Старуха еле поспевала за ним через рельсы. Горячо благодарила Кропина на перроне. Церемонно пожал ей руку, пожелал всего хорошего. Скакал обратно к поезду через пути. Сразу тронулись.

Старуха волоклась с чемоданом и сумками к сквозящему вокзалу, словно к дыре в ночи, где гулял красный, сжигающий всё ветер. Избегая Кропина, проводник кланялся у его ног как китайский болванчик, закрывая железной пластиной ступени. Кропин вошел в вагон.  Ребенок опять разнагишáлся, разбросав ножки. Кропин осторожно прикрыл девочку простыней. Бородатый молодой отец, лежащий рядом валетом, даже не шелохнулся. В запрокинувшейся бороде раскрытые ярко-розовые губы казались отмазанными губами негра, а шея под бородой была белой, как выпавший снег, не тронутый, не топтанный еще никем. Кропин укладывался на место. В закутке он остался один. Долго не мог уснуть.

Опять сильно несло куда-то, мотало, швыряло и запрокидывало. Трясло вверх ногами, словно вытрясало душу. Кропин летел уже под откос! Дико вскидывался на полке, пятерней хватаясь за грудь, унимая сердце. Будто драная шкура зверя, просвечивая, ползла над летящим поездом ночь. Вдруг резко начали тормозить,  словно тыкали Кропину кулаком в челюсть. Как привязанные голуби, хлопались по станции селекторные голоса. Точно из-под земли выскакивали на пути сигнальные огни. И пропадали. Вагон сбавлял и сбавлял ход. Вагон точно раздирало расползающимися путями. Будто уткнувшись во что-то – стали.  Чуть погодя тронулись, быстро набирая скорость. И опять началась бешеная гонка – в темноту, в пропасть. Кропин упал на подушку. 

 

Утром солдаты за столиком сидели синие. Словно языки от забитых коров.  Поминутно дули из большой банки воду. И снова скукоживались, уминали руки меж колен, беспокойно поглядывая в окно. За окном полетели плоские дома и огороды. Начиналась станция. Солдаты подхватили по чемодану,  пошли, не глядя ни на кого – глядя в пол. Приостановились.

 Вроде бы что-то забыв, припоминая. Обернулись. Девахи, всклоченные, злые, только что проснувшиеся, возились с простынями под собой, ни на каких солдат не смотрели. Не знали никаких солдат! Солдаты пошли дальше. Но навстречу уже торопился очень нервный проводник. Растопыривался. Куда, куда, голубчики?  А платить кто будет за вчерашнее безобразие? Широкая кулацкая ряжка металась перед солдатами – что живой форпост. Не выйдете, вот он ключ-то, всё закрыто! Солдаты начали охлопываться, искать по карманам. Денег у них явно не было. Пропиты все. Мне что, начальника поезда позвать? Милицию? Я могу. Сейчас. Кропин вскочил, хотел было... но его опередил мужчина с мраморными волосами. Возьмите! Сунул в застеснявшуюся вдруг руку деньги. Трешку. Солдаты кивали мужчине, благодарили, спотыкаясь за проводником. Из купе хотела выйти с ведром и веником жена проводника. Это была уже не женщина. Это был какой-то мистер ИКС. Георг Отс в маске! Снова туда, где много огней. Зачернены были оба глаза! Солдаты остолбенели.

Супруг бросился, захлопнул дверь, мгновенно покрывшись потом. Пошли, пошли! Нечего тут! Рука тряслась. Ключ никак не попадал в замок двери. Чтобы открыть ее в тамбур. Открыл, наконец, раскулаченный. Пошли, пошли! Нечего! Солдаты вышли за ним. Шипели тормоза, поезд останавливался. Со станции прилетело: поезд номер на второй путь, стоянка десять минут. Многие вышли размяться. По асфальту вдоль состава ходили отвисшие в майках животы, воздушные женские пижамы-клёш, а также тучные и куцые, как дачные огороды, байковые халаты.

Выгуливал тройку стариков-казахов по перрону Тарбагатай Катонкарагаевич. Ярчайше-белые, выходные шляпки на них были явной родней белым козам. В новых сельповских костюмах ручки и ножки их двигались как червячные передачи. Все трое грызли балмуздык. И Тарбагатай Катонкарагаевич тоже. Приобщенный. Заговорило радио. Станционное. Казахи сломя голову рванули к вагону. Тарбагатай Катонкарагаевич еле успел догнать их, остановить, успокоить. Потом – словно бы поводками – повернул их и спокойно направил к вагону. Казахи переводили дух, приподнимали козьи свои шляпки, точно здоровались с вагоном. В вагоне потеснили Кропина у окна. Стали рядом. Образовался перед тамбуром у окна небольшой курултáй. Этакий низенький тесный курултайчик. С торчащими высоко Тарбагатаем Катонкарагаевичем и Кропиным. Все пятеро смотрели в окно. Возле пустого киоска давала себя охмурять солдату (другому солдату, не из тех, местному) девчонка, похожая на патиссон. Была она в ладных джинсиках, с заднюшкой, похожей на фигуристый мятный пряник. Стройбатовский выцветший солдат, долговязый, с заложенной за пояс пилоткой, выделывал перед девчонкой ногой будто коловоротом столяр.  Сплюснутый чуб его торчал вперед – как литовка. Л-ленка, и-иди сюда!

Растолкав курултайщиков, в окно перед тамбуром уже взлезала девчонкина мать. К-кому говорю. Сейчас же! Ноги ее на приступке, как лапы тощей присогнутой суки, – подрагивали. По-взрослому девчонка заводила глаза в небо,  о, гос-с-споди! Но шла. По-взрослому же, независимо откидывая стрижкой.  Поезд тронулся. Солдат двигался с вагоном, как Альфрэд воздушные посылал поцелуи. Которые больше смахивали на Ванькины летучие кулаки. Деловито и серьезно девчонка махала в ответ. Пока ее не оттолкнул от двери проводник. Грубиян! И не вдернула за руку в вагон мать. Как это пошло, мама!  Как это несовременно! Я тебе дам сейчас «несовременно», я тебе дам сейчас «пошло». Девчонку протащили мимо курултая и Кропина в глубь вагона как безвольную таратайку. Казахи покачивали головами: ну дела-а, ну апа-á, так унижать девчонка. Кропин горячо их поддержал. Полностью с ними соглашался: так нельзя! Гнуть! Ломать! Подростка! Тарбагатай Катонкарагаевич был очень скептичен, дергал с улыбкой себя за ухо. Дружно ринулись все в закуток казахов. Пили чай. Вслушивались в перестук колес. Смотрели в окно.  Поезд летел.

 Облачка в небе висели брошенной тесной толпой белых зонтиков от разбежавшихся ангелов. А дальше над горизонтом уже четыре устремленные большие кучевые облака висели – плотностью и единством своим, по метким словам Тарбагатая Катонкарагаевича, будто бы олицетворяя четырех наших – кудлатых, лысых и усатых – Основоположников. Короче – Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин над горизонтом висели. Четверка неразлучных. Этих космонавтами не напугаешь. Не-ет. Тарбагатай Катонкарагаевич смеялся, уклонял голову, как хулиган пряча глаза. Куда взобрались черти!  Надо же! Кропин не знал, смеяться ему или не надо. Казахи же ничего не поняли.

А ехали все уже, между прочим, не один день. К обеду должен быть  Новосибирск. Для некоторых конечный пункт пути, для многих только пересадка, ну а другие покатят дальше. Кропин поблагодарил за чай и, что называется, откланялся, направившись к себе. Разглядывал с девочкой Любой,  оставленной ему бородатым отцом, складные картинки, раскладывая их у себя на коленях. Без очков отстранял книжку далеко, и с не очень умелым выражением прочитывал. Девочка тут же поправляла, если ошибался. Знаешь ведь наизусть, а просишь читать. Зачем? Читай! – приказывала девочка.  Смягчая приказ, поправлялась: читайте, пожалуйста, дедушка.

К Старенькому уже Фанфану-Тюльпану лицом сидел новый пассажир в потертом плащишке, который он, несмотря на жару, не догадывался снять. Раз вы интересуетесь – я вам лучше стишок про себя прочту.

 Я  –  музыкальный настройщик.Я не люблю тишину.  /  Мне она хуже чем тещаС подлым презреньем к вину!Клавиши-девы и струны  –  /  Женщин лучше не быть,/  Но их насилуют гунны,/  Мне их лечить и лечить./  Домохозяйки и дочкиС пятками толще слоних,/  Катят на клавиши бочкиВсех притязаний своих./  Для жениха поиграют,/  Слушать их  –  мыслим ли труд?/  Ну а как свадьбу сыграют  –  /  Крышку навеки запрут.

  Поняли теперь, кто я такой? На голове настройщика все еще не затухал костерок волос, разбросанный, сильно поредевший, но стойкий, бьющий по сторонам. Хе-хе-хе. С халтуры еду. В свой Новосибирск. Хе-хе-хе. Настройщику положено быть пожилым, стареньким.  Этаким не от мира сего старичком. То очень грустным, то оч-чень веселеньким. Пощипывает он свои струны, постукивает ногтем по клавише, подкручивает колкú ключом – и большое кровеносное ухо свое вдруг развесит. Минут на пять. Непонятной системой. Размером – с солнечную. В общем, что-то полусмурное, полуздоровое на посторонний равнодушный взгляд. Пить он должен или не пить? Тут двояко: этот явно употреблял. Потому как пребывал в засаленном плащишке и с носом явно баклажанным.

 А вот в своей ли обуви, или в невозможной обуви актера Брызгалова – неизвестно. Как на утреннике Дед Мороз детям, он очень хитро из чемоданчика достает бутылку. Подарок. Неуловимым мягким движением фокусника снимает пробку. Бычья или Медвежья кровь льется в стаканы. В первую очередь наливает похмельному Фанфану Тюльпану. Который – без тире в имени – сидит расколотый. Вроде как на две половинки. Ну и себе, конечно. Стакан держит охватисто, широкопало. С улыбкой. Как вечерний водоём. Заполненный бычьей или медвежьей кровью. Очень трепетно припадает.

 Водоем начинает мелеть неотвратимо. Тюльпан же Фанфан – как будто жуткую спазму осиливал. Бурую, толкающуюся обратно. Из рта в стакан. Но выпил. Оба выпили. Задержали дыхание, сомкнув губы. Чтобы удержать градус. Очень уважительно поставили стаканы на столик. На закуску себе и Фанфану настройщик сразу начал как бы читать свой рассказ. И вот делаем с Колей однажды халтуру. У евреев. Муж и жена. Пожилые. Для внучки решили пианино привести в порядок. Пианино – «Красный Октябрь». Тоже старенькое. Я сижу на стуле, регулирую механику: пилоты там, шпиллера. Клавиатуру на ход пускаю. Коля стоя молотки по струнам расставляет, шурупы подтягивает. По комнате поглядывает, изучает. Тельник у него – вырубом из рубашки. Как-никак на Тихоокеанском служил, матрос, это у него на всю жизнь. И вот работаем так, все нормально.

 А еврей этот, хозяин, тут же, в комнате – и вот все подскакивает к нам, и вот все любопытствует: «А чьто ви сейчас сделали?» Мы ему скажем. А он: «А сколько это будет стоить?» Мы и тут ответим. То Коля, то я. А он стоит в великих брюках с помочами, загнулся как намозоленный червяк. С тремя волосинками на голове. И опять: «А чьто ви только чьто завернули отвóрткой?» Говорю – что. «А сколько это будет стоить?» Ну что тут! «Арон! Не мешай мужчинам работать!» Это уже сама Сара ввалила. В белом фартуке. Что тебе холодильник на кривых ножках. «Поддерни брýки, Арон!» Поддернул. И оба уже стоят и смотрят. В головах у них щелкает. Слышно. Счеты. Ладно. Ушли. Вдруг Арон этот выбегает. Радостный: «А чьто ви делаете, когда клиент отказывается платить? Совсем? Ни копейки?» А Коля смотрит на него с осуждением. Потом говорит: «Мы механику вынимаем из пианино, бросаем ее на пол – и танцуем на ней яблочко!» «Да?» – «Да. Так всегда и делаем: долго танцуем». Ушел еврей со своими брюками, покачиваясь, и больше не появился. Ха-ах-хах-хах! Вместо еврея вернулся с полотенцем и капельками на бороде отец девочки. Полный нового к ней внимания, новой к ней заботы. Ну, как ты тут? Спасибо вам, отец, большое спасибо! Кропин пересел на край своей полки. Сместил панораму ровно на сто восемьдесят градусов. Опять стояли где-то среди поля с беспокойным перелеском.

Низкие разрозненные облака сваливало неподалеку за землю – как в бездонную синюю страну. По лугу перед составом бродили две коровы. Иногда подымали головы от травы. Смотрели на состав необязательно, тупо. Снова мотали головами над травой. Изредка принимались оправляться. Прямо на луг. Превращаясь в хвостатых и горбатых динозавров, извергающих золотые струи. Папа, они глупые, да? Не понимают, что здесь нельзя? Глупые, доча, глупые, не понимают! Не смотри на них. Вон туда смотри. Но девочка смотрела на коров. Как одуванчик на тонкой ножке, просвечиваясь. Смотрела словно на перевернувшуюся вверх ногами сказку. Коровы распрямляли горбы, снова превращались в коров обыкновенных. Опять мотали головами. Или необязательно, тупо смотрели на состав. Состав тронулся наконец, быстрее, быстрее набирая скорость. Мелькали путейцы, разодранные как апельсины. Валялась дрезина с белым исподом убитой жабы.

В кустарнике путалась будка, слóженная из черных шпал. О чем-то тихо говорил мужчина с седыми кудрями. Кропин довернул себя еще на несколько градусов. В первый раз, Петя, это было что-то ужасное. Его словно проткнули чем-то снизу вверх, до самой головы, до самого мозга, он ударом вытянулся в кровати, закинул голову и страшно, дико закричал, закричал той единой, общей болью со зверем, со всем живым. Страшная была картина, страшная. За два месяца сгорел. И кричал, кричал только потом. Укол сделают, затихнет – и опять кричит. Уже ничего не соображает.

Глаза безумные, никого не узнают. Уже как ненормальный. Только боль в желудке. Нечеловеческая эта его боль. За что так Бог наказывает человека? Хорошего человека? За что? Мать измучилась с ним, сама стала как помешанная. Последние три дня уже без сознания был. Попискивал только, как кутенок, стонал. Ходил уже под себя. Я возьму его на руки – килограмм сорок, не больше, мумия осталась от человека, холодная, потная, костистая мумия – мать быстренько сменит все, застелит сухим. Умер на рассвете. Или глубокой ночью. Не услышали. Я проснулся часов в пять – как толкнули: тишина в комнате. Бросились с матерью – а он с закинувшейся головкой и раскрытым ротиком. Будто дыхание свое не догнал. Ну а потом старухи обмывали его.

А я брил, прежде чем положить в гроб. Мужчина с мраморными волосами опять сцепливал руки так, что ходили ходуном кукловые его бицепсы. Отвернул лицо к окну. Табуном железных коней пронесло очередной железнодорожный мост. Речка тонула в болоте, выискивала меж камышовых островков пути. Товарищ мужчины сидел нагорбившись, с потусторонним взглядом, поймав под столиком рукой руку. Кропин чувствовал, что нужно к тамбуру, к окну, к воздуху. Что хватит ему уже всего, хватит. Поднялся, двинулся даже. Однако сразу же опять завяз в голосах. Та яка там правда! Яка! Та нет ее там, этой правды! Хохол был крепко загоревший, какой-то спелый – и лысиной, и вислой ржой усов. Попробовала сейчас у торговки грушу – глаз рвёт! К тому же деревянная еще. И – продают!

Кропин вертел головой: при чем здесь груша? Но позвольте, дело-то очевидное – невиновен. Нашлись новые свидетели, алиби – полное. Мужчина, удерживая на коленях портфель, был очень взволнован. Плоское адвокатское темя его с черненькими, прочесанными слева направо волосками напоминало окультуренную, хорошо прополотую пашню. И потом – презумпция невиновности, две апелляции. Та бросьте! Яко там «алиби»! Яка там «апелляция»! Пересмотра дела не было? – не было. Ну и будет сидеть. Хоть запишись теперь. Сидел я. Тоже, дурень, писал. И в рэсэфэсээровскую, и в сэсээровскую, и генеральному. Яка там правда! Бросьте! Размытые красные глаза хохла были сродни размытому зною степи. Сижу, значит, в окошке, а они подо мной на лавочке сидят. Моя и соседка. Подружки. С одним зубом на двоих. Разговаривают, значит, ладно так, обстоятельно.

Вдруг моя встрепенулась: «Глянь, глянь! Манька идет! Парик напялила! Счас придет домой, парик-то этот сымет... а под ним ничего нет! Лысая вся как есть! Хихихихихихихи!» Да не лысая она, говорю ей из окна. «Лысая,  лысая! – стрекочет моя. – Их сперва там стригут, под ноль, потом париком сверху, чтоб срам-то прикрыть – и домой, пожалуйте! Хи-иххихихихихихихихи!» Вот дура! Ха-ха-ха! Старик, похожий на садовый  саженец, – хохотал над своим рассказом, зажмуривался. Опять водил всем бутылкой. Другой, новой. Показывал. Все опять внимательно смотрели. На этикетке было написано – «Напиток Чебурашки».

Старик совсем зашелся смехом, выплясывая бутылкой в воздухе, как пацан. А я скажу вже вам так: только глядя глазамы на потолок соседа, который живет над тобой, понимаешь, видишь всю крохотность своей хрустшовки. Весь мызэр ее. Это уж повэрте! Это вже я вам говору! Еврей, хитрее всех евреев на свете, выдавал из своего, советских времен, талмуда. Или ештчо фэномэн. Старуха вже идет, ковыляет. Вдруг вже выпучила глаза и побежала. В чем дело? Чьто случилось? Ревизия? Пожар? Землетрясение? А это, оказывается,  паровоз прогудел. Ештчо оттуда. Из Гражданской. И ведь успела-таки – влипла в трамвай! Неумирающий, поразительный фэномэн! Это я вам говору! Обул ножки кровати в стеклянные банки с водой, всё, думаю, гады, не достанете теперь. Успокоился, значит. И что вы думаете? Они же сверху повалились, с потолка! Вы понимаете! Это как? Видите ли, я долго запрягаю, да быстро еду.

 Будто и не жил с ней двадцать лет. Всему приходит предел. Всему предел есть. Да зачем он ей?! Зачем?! Маленький, плюгавенький! Да еще с двумя детьми! Ой, не скажи, Маня: херовенький плетешок – да за ним затишок. Да и как без мужика? Без него – как без ведра помойного: и плюнуть даже некуда. Так что – сама понимаешь. А самое интересное в этой лесопарковой зоне – это живой уголок для диких животных. Прямо посреди леса.  Тарбагатай Катонкарагаевич прервался выделывать руками младенцев, пригласил Кропина присесть рядом  Кропин, не отдавая себе отчета, рухнул рядом. Так вот. Лисы там, волки, кабаны, лоси. Еще животные. И млекопитающие, и птицы. Павлин даже есть. Похожий на раскинутый обтрепанный сарафан.

Старый уже, видимо. Все, конечно, обитают раздельно. Разделённые,  огороженные металлическими сетками. Вольеры просторные, затененные,  прямо среди деревьев. Ну, что? Лисы мне показались ничем не примечательными: обдерганные какие-то, как раз линяющие, смахивающие, знаете, на горжетки. Одиноких стареющих дам. Кабаны? Те тоже бегали как-то неприкаянно, пригнувшись, странно: точно прятали от стыда желтые, трухлявые словно, свои клыки: делать им, собственно, в вольере было нечего. Волки,  правда. Там интересно что: в точности как собаки задираются задней лапой на дерево. В точности! Подойдет – и вскинет лапу на дерево, предварительно обнюхав его. Поразительно! Никогда бы не подумал! Но больше всего поражают лоси. Сквозь металлическую сетку, как сквозь печальную вуаль, грустно смотрят они на тебя с высоты жеребячьих, таких ходульных когда-то ног.  Сейчас неподвижных, расставленных, словно чужих.

Стоят и смотрят, в неподвижности пребывая часами. На кидаемые детьми конфеты, печенье не обращают внимания. Стоят и смотрят, кажется, прямо тебе в глаза. Мордоносы̀ их печально горбатятся. Это тысячелетия стоят и смотрят на тебя с укором.  Тысячелетия, века. Чуть не рыдая, Кропин ринулся из закутка. И через какое-то время зажмурившуюся его голову, далеко высунутую из окна, трепало подобно рыжей косынке из вытянутой руки легкомысленной дамочки. Вот-вот, казалось, вырвет ее ветром и понесет вдоль состава, кидая на вагоны, на пути и насыпь. Ничего не видела уже голова, не слышала, кроме воя в ушах все сокрушающего и выдувающего ветра. Минута – и голова стала на ощущение тугой, пустой и холодной, какой бывает просто так вздутая волейбольная камера. И можно было уже вернуть ее в вагон. И можно было уже стоять, вцепившись в поручень рядом с взявшейся откуда-то девчонкой, смахивающей на патиссон. Которая прилежно держится за тот же поручень, что и он, Кропин. Хм. Да ладно. Не долго ей тут стоять – сейчас мать выдернет. Удёрнет. Хм. Старик и девчонка внимательно смотрели в окно.

Одному, застенчивому (даже с детьми) было не очень, другой, полностью раскованной – хоть бы что. Дернула за рукав. Вон, смотрите! По шоссе катили, не отставая от поезда, автотуристы в навьюченных своих «Москвичах» и «Ладах». Гнали тремя семьями. Рядом с тощими, в бобочках водителями успокоенными кушетками возлежали жены, с задних сидений, как из спортивных ям, заваленных мешками, выглядывали дети.

 Девчонка-патиссон деловито и серьезно замахала им рукой. В ответ из всех трех машин стали рваться наружу детские ручонки. Жены и водители смотрели только вперед. Девчонка-патиссон и Кропин старались. Ребятишки из окон старались еще больше – обезумевшие ручонки напоминали связки обезумевших вьюнков, выдернутых из речки. Тощие в бобочках и жены только вперед смотрели. Словно на ладонях, пологое русло вынесло откуда-то речку, и шоссе с туристами стало отставать, уходить в сторону, через поле к мелованным березнякам, утаскивая за собой махающиеся ручонки. Кропин махнул еще несколько раз, неуверенно, стеснительно убрал из окна руку. Как вы думаете, поезд не нарушит расписания?

В Новосибирск прибудет вовремя? Девчонка озабоченно смотрела на маленькие часики на своей руке. Вместо ответа Кропину вдруг захотелось тронуть... ее стриженый худенький затылок. Погладить его. Пожалеть. Господи, ведь могла же быть и у него такая дочь или даже внучка! Могла ведь! От желания этого, погладить, пожалеть ребенка навернулись у старика слезы. Но ведь не поймут! Не так поймут! Нельзя! Пробормотал что-то в ответ. Ленка! Из закутка выглядывала мать. Кулак с указательным пальцем торчал, как штырь: смотри у меня! Девчонка вздохнула. Нужно идти собираться. Вещей как всегда!

Как бы чего не забыть. Вы в Новосибирске сходите, дедушка? В ладных джинсиках пошла, по-взрослому гордо откидывая назад патиссонной своей головкой. Точно быстрый судорожный ванька-встанька, кланялся с веником за ней проводник.

 Кропин сходил к себе, собрался и снова вернулся к окну. Чувствовалось приближение большого города. Мелькали дачи в березняках. Как тесные немецкие городки, возникали вдали меж лесов на буграх дачные поселки. Исчезали, побиваемые лесом. Раздирало, раскидывало, как полотна, большие поля с болотами. У шлагбаумов на дорогах вязли длинные колонны машин. Пролетали пригородные станции с деревянными вокзалами, где на перронах, как на кудрявых дебаркадерах, стояли вытянутые толпы людей. Стеклянные, быстро шелестели электрички. Город явился неожиданно, на высоких берегах – словно взнятый на воздух. Как будто тучный пирог был разрезан и раздвинут рекой на две половины.

А в высоченный узкий мост через Обь поезд точно боялся промахнуться. Всунулся, наконец, как сабля в ножны. Бесконечно ползла под солнцем серебряная парча Оби. Далеко внизу забуривались в течение трубастые буксиры, плотные и полосатые как боцмана. Серые и тяжелые, сплывали громаднейшие буксиры-толкачи, многооконностью своей приравниваясь к плавучим городам. Шибали брызгами, пропрыгивая волны, моторки и скутера.

Точно выхватывая из реки рыбу, по-пеликаньи круто закидывались и трепались на берегу краны. За мостом поезд пролетал уже виадуками. По широким проспектам внизу шастали троллейбусы. Переваливались тяжело битком набитые хромые автобусы. Дожидаясь их, как из печей пирогов, соскальзывали с бордюров, теснились на остановках люди, готовые к штурму. Дальше поезд долго, осторожно пробирался, оступаясь в стальных, широко расползающихся взблескивающих путях самой станции. Словно боялся передавить эти пути. Наконец остановился.

Приехали. Всё. Началась прощальная сутолока людей, уже подхватывающих свои чемоданы, сумки, сетки, рюкзаки. Простившись с девочкой и ее отцом, с седым мужчиной и его товарищем, Кропин толокся между спиной Общительного Казаха и нетерпеливым Стареньким Фанфаном-Тюльпаном, который норовил просунуть, протолкнуть вперед Кропина громаднейший чемодан. Он орудовал им на удивление легко.

 Так орудует пустым чемоданом пропившийся фокусник! Кропин не пускал, сдерживал, посмеивался. Успеете, успеете. Куда торопиться? Когда спускался на перрон, вдруг оторвалась ручка у чемодана. С одного краю. Вот так смеяться над людьми! Чемодан повис углом, покачиваясь. Тарбагатай Катонкарагаевич быстро писал адрес. Приобнял, отстранился на несколько секунд, точно давая Кропину запомнить свое крупное лицо, крепко жиманул руку и рванул за казахами, шляпки которых поматывались уже далеко впереди подобно бумажным белым корабликам. Кропин остался мараковать над своим чемоданом.

И вдруг забыл о нем, разом – из вагона выводили проводника. Милиционер снизу поматывал приглашающе рукой. Проводник раскорячивался на лесенке, ноги его тряслись. Следом спрыгнули трое: еще два милиционера и один в штатском с папкой под мышкой. Задирая юбку и выказывая студенистые коленки, на перрон сползла невысокая толстая женщина. В форменной сизой рубашке, черной юбке и повязке красной на руке. Пошли. Повели.

Милиционер небрежно держал локоть задержанного. Остальные равнодушно сплачивались. Только лицо женщины, шедшей впереди, было тонущим, проваливающимся в ужас. Проводник шел, пытался втянуть голову в плечи. Громадная, кулацкая – она не влезала в плечи, торчала как идолова. Приостанавливаясь чуть, быстро вытирался платком – от плача ноздри его стали вывернутыми, бычьими. Дальше шли. Кропин повернулся к вагону чтобы взять, наконец, чемодан, какой он есть, и к вокзалу идти – и вновь вздрогнул: из окна, прямо на него в упор смотрел простоволосый, тихо и горько плачущий бандит, забывший снять маску. Глаза не могли освободиться от слез, слезы перемешивались с чернотой, напитывали всю маску. У Кропина словно повернули что-то в груди. Пригнулся.

Подхватил за ручку чемодан, поволок углом по асфальту. Остановился, бросив чемодан. Не в силах обернуться назад, отирал платком глаза, лоб, лицо. Так же быстро, как только что это делал проводник. Заставлял себя смотреть вверх, прямо. Только вверх и прямо. Перед ним был большой вокзал. Громадный вокзал. В который он должен войти. Да, сейчас он войдет в этот вокзал. Сейчас. Только обождите...                    

***                              

        

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

7