Владимир ШАПКО. Муравейник

                                                                                                                                                                                 

Под мостом внизу опять застучала копытами речка. На этот раз – с кудрявым перекатом. Вскочивший горбатый старик проводил ее глазами. Сел обратно на полку. Как бы усадил горб свой на место. Как поместительную корзину.  Корова – облезла. Как бубен стала. Корму нету. Засуха. Голод. Я её вениками кормил. Вечером баба выдоит с неё полстакана, стакан – и всё. А опосля пала. Вот так. Голова старика сидела в бороде – как улей в истончившейся сквозящей траве на пасеке. А тут приходит молодец в галифе – молоко сдавай! Это как? А? Вот как жили. В прошлое смотрели старческие ситцевые глаза. А дальше – Колыма родная. Жена через год померла. Ну что? Узнал,  конечно. Соседи написали. Прочитал. Сижу. Слезы по кулаку потекли.

Да-а.  Шахиня, сидящая рядом со стариком, потрогала перед зеркальцем муслиновый свой тюрбан. Озабоченно покривила губы. Подглазья в креме были у нее как намазанные тазы. Кропин украдкой поглядывал. Стареет. Не хочет стареть. Лет пятьдесят, наверное, даме. Поинтересовался у старика его здоровьем. Зубы-то – на Колыме: это понятно, а вообще – как? Будто бронированный кулак, старик поднес высокий подстаканник к гладким синюшным губам.  Отпил. Да вроде ничего пока. Сердчишко только вот. Начало звоночки давать. Ночью особенно. Дзы-ы-ы-ы! Сердчишко. А так вроде – ничего. По проходу вагона опять продвигалась странная женщина. С двумя детскими пластмассовыми, совершенно чистыми и сухими  горшками. Синего и красного цвета. Уступая дорогу, прижимала их к груди как перуанка шляпы. На боковом месте за столиком сидел парень лет тридцати. Очень уважительно,  музыкально и ритмично, сыграл костяшками пальцев на горшках марш.  Смеялся. Тонкие брови его походили на раскидистый дельтаплан, под которым подвесились два очень беспокойных, очень веселых пилота.

Говорил давно. Много. Неизвестно кому. То ли другому парню, моложе, но с бородой,  который рядом одевал дочке колготки. То ли Кропину. Через проход вагона.  И что вы думаете? Не пьет с тех пор! Завязал! Напрочь! Не узнать человека стало. Будто замучившую бороду снял с себя мужик. И он – и не он. Курить даже – и то ни-ни. С детьми постоянно, с женой. На садовом участке работают. В лес идут. За грибами-ягодами. Да мало ли какое занятие можно найти нормальному человеку! На работе – пашет. Все деньги – домой. Вот что сделала баба с человеком! А вы – говорите. Парень, удивленный самому себе,  сидел за столиком, как сидят прилежные ученики за партой – положив ручку на ручку. Они, бабы-то, или в грязь могут нашего брата затоптать (целуйся там со свиньями – сам свинья свиньей) или вознести. До неба. Бери тогда тебя как икону и иди. Всем пьяницам показывай. Вот что может баба! А вы – говорите. Не-ет. Тут всё дело в уме её.

 Есть он у нее – будешь мужик мужиком. А уж нет, то  так и будешь со свиньями ползать-обниматься. Верно я говорю, Борода? Когда бороду-то свою снимешь? Замучила, поди? Парень подмигнул Кропину. Молодой бородатый отец продолжал одевать дочку,  усмехался только. Борода его напиталась утренним солнцем, свеже золотилась. Папа, смотри: зеленые пудели по полянам сидят! Это не пудели, доча, а просто утренние тихие березы. Молодец, Люба, настоящие пудели сидят!  Притом – зеленые! Парень аж подкинулся на месте, делясь с Кропиным восхищением. Вот будет умница! Отец и дочь смущались. Не-ет. Мужик-то наш дурак. Кутёнок. Тут всё дело в ей, в бабе. Куда повернет, стерва, там и очутишься. Вот я – по второму разу из ЛТПэ. Вышел. Третий месяц на воле. Завязал. Не пью. А почему? Потому что нашел тут одну. Женщину. Держит.  Тут главное – чтоб за душу, тогда ты всё для неё, ты её. А если только за  ...  (прошу прощения, мадам!), пиши пропало – опять тебе ЛТПэ выйдет!

Шахиню слегка ударило краской, она возмущенно передернулась. Полезла в сумку за своими кремами. Поезд опять застучал по мосту. Внизу распласталась речка. Зеленая – как лягушка. И привскочивший старик проводил ее восхищенными глазами. Башкирия. Здесь их тьма. Речек-то. Кропин еще не очень освоился, чтобы  рассказывать про себя. Кропин пока только  деликатные задавал вопросы. Поднеся подстаканник к лицу, старик стянул чай лиловыми, как остывший кисель, губами. Дочь одна только осталась. Замужем. Есть, конечно, и дети у них. Мне уже внуки. Двое их. Два пацана. Погодки. Так ни отцу, ни матери! Растут – как бурьян по двору. Вот тебе и дети. Еду вот. Как-то воспитывать, направлять. Если сил, конечно, хватит.

Опять шла с пустыми горшками странная женщина. Точно искала к этим горшкам младенцев. Прижимала однако их по-прежнему: как перуанка шляпы. Подобно вялой экзотической каракатице кисть руки Шахини пошевеливалась над баночкой с кремом. Шахиня брала белой пахучей массы и наносила себе на лицо. Нисколько не смущаясь окружающих. Не люблю кошек. Терпеть не могу кошек! Кропин довольно смело посмотрел на женщину. С этаким молодым, с этаким молодящимся мужским превосходством. Как будто сам он молодец. Добрый мóлодец. Живот только что не выпячивал. Увядание. Муслиновое увядание. Сырое паническое увядание. Питающее себя, похоже, только кремами. Постоянно и серьезно проверяющее себя в зеркале. Но увядание, даже если и постоянно сырое – увядание. Да. Это точно. Однако все же почему?  Почему вы не любите кошек? Ни одна на кличку не отзывается: Мурка там, Васька. Только и ходят, только и ходят. Как тени. Терпеть не могу! Халат женщины приоткрылся. Был виден тромбофлебит на худой ноге. Весь желвачный. Как фармазон. Кропину стало не по себе.

Женщина похлопывала себя по щекам. Тромбофлебит висел. Из притемненного угла смотрел на женщину один, сычёвый глаз горбатого старика. Девочка показала пальчонком в окно и требовательно повернулась к отцу. Это изоляторы, доча. Спину ребенку согревала борода отца. Солнце из бороды ушло. Борода стала как мёд. Так называются они. Через них провода протягиваются. Видишь? Ребенок внимательно смотрел. Изоляторы сидели на перекладинах столбов строго иерархически. Как на римских форумах сенаторы. Каждый протягивал свой вопрос. И что вы думаете? Глаза парня без бороды неутомимо приглашали к сотрудничеству. Первый раз тоже ведь баба была. А не тут-то было! А почему? Да потому что женитьба его была поспешной. И семейная жизнь скоротечной. Понимаете? Как одна бутылка водки на столе. Глаза парня смотрели на столик, искали. Но бутылки на столе не было. Казалось, вот только откубрил, сорвал косынку – и уже пустая. Водки на столике по-прежнему не было. Сколько ни ищи. Одни отзвуки только ее, если можно так выразиться. Да. У нас в филармонии ни одной кошки нету! Кропин обрадовался. Вы артистка, да? Муж у меня был артист. Шахиня завернула крышку на баночке. Бросила крем в сумку. Оригинального жанра. Деньги из воздуха делал. Я ему ассистировала. Сейчас сама. В кассе. 

 

Наступало предобеденное время. На небольших станциях пассажиры бегали вдоль состава туда и обратно с арбузами и кефирными бутылками. Трясли-тащили на рубахах помидоры, будто выпавшие свои внутренности. Поезд долго простоял у закрытого семафора. Пойманно мотало ветром среди поля рощу. Как инвалидка, перекидывалась за травой лошадь со спутанными ногами. Звякал, прогонял колеса бесконечный встречный товарный. Звяк оборвался, повисла тишина, и легонько тронулись, все больше и больше разгоняясь. Женщина с разноцветными горшками шла снова по проходу вагона. Парень без бороды – с бокового сиденья – сыграл на горшках марш. Женщина виновато, жалко улыбнулась. Быстро прижала горшки к груди. Нельзя стучать. Кропина как ударили: помешавшаяся! Мать! Дети умерли! Погибли!  Младенцы! Двое!

С парнем ошарашенно смотрели друг на друга. Женщина скрылась в дальнем закутке. Лицо Кропина горело. Сидел со всклоченным взглядом. Руки вспотели, были липки. Кропин пошел. В тамбуре перед туалетом курили две девицы. Кропин деликатно втиснулся в тамбур. Встал.  Женский запухший кулак с торчащей сигаретой был высунут в опущенное окно. Я ей: чё ты дергаешься? Чё!? Ну, бочканула её – она к холодильнику и отъехала. От, мать её! Крепкая нога другой девахи стояла на боковой приступке. Кропин ринулся обратно  в вагон. Сел где-то на боковое место. Рядом с вытрезвителем живу. На Кропина смотрели глаза слегка навыкате. Да. Так и наблюдаю: то одна каталажка на колесах выезжает, то другая. В закутке было полно соседей, но мужчина упорно смотрел на Кропина, схватив руками свои колени. А потом обратно едут. С уловом уже. С клиентом. В сквозящих окошках в решетках видно его. На корточках руками растопырился, мотается. Как темная птица. Будто посадку никак совершить не может. Ага. Каталажка на колесах как бы получается. Удобно. Придумали. Инженерá работали. Конструкторы.

Лицо говорящего было цвета бледной репы. Голос вызуживался через нос. Нос напоминал вздутый дольный чеснок. Головку. У нас мо-огут. Когда захотят. Каждый день наблюдаю. Как работа у них. Да. Вон опять поехали. И вот уже везут. Темная птица в каталажке приседает, планирует. Удобно, чего говорить. Вернулись девахи. Молча уставились на Кропина, уперев руки в бока. Обе в шароварах. Крепкие как боксеры. Кропин вскочил с занятого места, двинулся дальше. Уже ничего не соображал. Да был я в этом вашем валютном магазине. Был! Откуда-то сразу два мильтона выросли: вы куда? вам не положено! Сразу видят, стервецы, кто есть  кто. Ну что, задницу взял в горсть и пошел. Посмотреть даже не дали. Руки Кропина хватались за полки. Кропин словно заблудился в своем вагоне. Храпит ночью – страсть! А днем чихнет – как с печки упадет! И она с ним – живет. Кропин никак не мог найти свой закуток. Словом, оболванили. Как в парикмахерской. Стыдно на̀ люди, как говорится, выйти. Все сразу: почему ты допустил?  Почему?! Такое издевательство над собой?! А я – что? Допустил, отвечаю.  Оболванили. И ни двухкомнатной, и никакой. И ведь дальше вместе пришлось работать с ним. Сперва глазенки бегали у него, потом ничего – привык. И даже обнаглел. А чё – имею право! Кропин чувствовал, что теряет сознание. А этот силищи неимоверной. Некуда девать, дураку. Да еще – пьяный. В парке молотом силомер зашкалил. Еще безобразия творил. Десять человек связывали. Заорал ребенок. Фу, зевлáстый какой! Дама помахала ручками будто от дыма. Я ему говорю: в ванной всё сломано, туалет сломан, раковина сломана, из этой бичёвни скорей бежать – и перекреститься! А ты?  А-а, срам фигой не прикроешь!

Да! Кропин упал на свое место. Быстрой штукой зеленого сукна прокидывался встречный пассажирский. Сдёрнулся.  Вагон словно замедлил ход, явив в проступившую тишину – голос. От бокового места. Дальше. Наискосок. Нигде так не чувствует человек свою зависимость от внешних обстоятельств, свою судьбу, так сказать, – как в летящем самолете. На высоте нескольких тысяч метров. Вот в поезде все же спокойней. Лысина у мужчины была как накладная. Как приклеенная. Театральная,  ленинская как бы. Со сборчатыми морщинами по бокам. Или: как мы судим о человеке? Любитель сентенций вежливо смотрел на собеседника, постукивая пальцами по столику. Верхняя губа его была очень рельефна. Как лук. Каких-то жалких, куцых цитаток надергаем из него и думаем, уверяем даже всех,  что поняли этого человека, узнали его, всё с ним ясно. Как определил Кропин, это был преподаватель техникума. Автодорожного, к примеру. Или бухгалтер-философ. А человек сложнее, глубже, с множеством планов. А мы – цитатку из него: что-то там когда-то сказал, что-то там такое сделал. Как правило – нехорошее всё цитируем, грязное.

А ведь в человеке – вся жизнь его, все его годы, которые он прожил. Через него они прошли. Через его душу, сердце. А мы цитатку, и всё. Вот он там-то, тогда-то, ха-ха-ха! Пьяный,  что-нибудь с трезвителем там. Или вроде бы жена всего исцарапала. Поверху судим о человеке, обдувая только с боков. Дурак, мол, недотёпа. Ну-у, дурак начальник, к примеру – это как с ножом: чем тупей – тем больше шансов порезаться! Лица собеседника лысого гражданина не было видно. Топорщилось только тонкое большое ухо. Вроде хлопушки для мух. Да подбородок был вытянут вперед пригоршней. Длинной  пригоршней. Дурак начальник – это всегда безнадежный, роковой случай. Бетон. Стена. Ящик для радиационных отходов. Ни отбойным не возьмешь, ни аммоналом. Товарищ был – из подчиненных. Не признан. Натерпелся. Парень без бороды голову вывесил к проходу вагона. Внимательно прослушал непризнанного. В свою очередь, опять стал ловить глаза Кропина. Он гаражи их так называет. Так и говорит  – кулацкие хозяйства. Ага. Недодавленные кулаки будто в них окопались.  Переродились как бы, получается. В городе уже. Ага. Пропойцы кругом – с одной стороны, кулаки с гаражами – с другой. Два класса словно бы опять.  Бедные и кулаки. Только теперь в город перебежали. Ага. Умный мужик.  Рассуждать стал, как пить бросил. А бутылки на столике все равно не было.  И – не надо. 

 

Приближался, покачивался на крутых ярах город Уфа. Замахался фермами железнодорожный мост. Солнце покатилось кубарем. Хулиганствующие лучи рвали с реки цинковую пленку. Старик привскочил. Река Белая. А вон речка Дёма. Впадает в Белую. Речка Дёма казалась вытекшей бородой темного дремучего дубровника. Глаза старика были счастливы. Он, похоже, знал все реки и речки на свете! Шахиня выходила в Уфе. Была уже готова. Сидела, положив ногу на ногу. Нашпаклеванная, напудренная. Муслиново лоснился тюрбан. Строгий костюм был безукоризнен. Тромбофлебит закрыт серым наколенником. Какие надевают спортсмены. Кропин схватился за ее чемодан. Не нужно. Благодарю. Меня встречают. Сын. Сын оказался щеголем лет двадцати пяти в крылатом пиджаке с подвернутыми рукавами. На перроне он профессионально зажал маму. Поцелуй длился целую минуту. По-гамбургскому счету если  считать. Мама наконец пошла, ноги ее заплетались,  она хихикала, поправляла тюрбан. «Сынок» по-хозяйски покоил на ее талии руку. Показывая силу, чемодан мотал продольно. Будто тот был просто набит воздухом. Старик-горбун закрыл рот. Всё, оказывается, можно купить за деньги. Дела-а. Кропин откинулся на стенку. Кропин внутренне хохотал над собой. На место Шахини пришла новая попутчица.

Средних лет толстая женщина в спортивном тонком трико. С ее вещами управлялся Кропин. Женщина сидела рядом со стариком, напряженно удерживая лаковую сумочку. Поезд тронулся. Чуть погодя принесли постельное белье. Расплатившись, не выпуская лаковую сумочку из рук, женщина встала, всей плотью потянулась ко второй полке, чтобы постелить постель. Вставала на носочки, подпрыгивала. То, что рельефно означилось в паху – походило на портмоне,  толсто набитое деньгами. Там, наверху, значит, сумочка запрятывалась, а здесь, пожалуйста, любуйтесь – портмоне. Кропин отвел глаза к окну. Поезд шел высоко над Белой. Цинковая река, казалось, пятилась назад. И только покачивалась. Будто гигантская ванна. Привскочивший старик не спускал с нее глаз. А? Опять река Белая! Опоясывает весь город. Что тебе башкира кушаком. Но кушак был, вон он, внизу, а башкира нигде видно не было. Заслоняли его лезущие густо вверх по крутояру деревья. С другой стороны поезда.  Да. Ладно. Прилягу, пожалуй. Толстая женщина всё поджимала свою сумочку рядом со стариком. Ладно. Пусть. Прилег.

Правильнее сказать, на подушку – упал. С давно пылающим лицом и мозгами. Таблетку бы надо. Да ладно.  Пусть. Поджал ноги. Прикрыл глаза. Опять где-то стояли. На ухе опять громоздился муравейник слов. Да господи! Чего он достигнет! Чего добьется!  Мозгов с кулачок, низенький, тощенький. Туда ткнётся, сюда ткнётся – мозганы нигде не пускают. Так и тычется. Как в кучу мышей мышонок. Везде отшибают. И она с ним живет! Чего уж! И вот представь, Борода, прихожу, а у них целая бутыль на столе стоит. С самогоном. Как мутный идол. С мелкой головёнкой. Я пить отказался. Категорически. Завязал! Всю жизнь человек готовится к чему-то, примеряется, монотонно раскачивается, топчется на одном месте. Как несчастный слон, привязанный за ногу на коротенькую цепь в зверинце. А тут пенсия подошла, старость, болезни – и не жил вроде, а только на цепке, как слон тот, всю жизнь и мотался. Да какой сейчас работник!  Какой! Вот он! Выскочил! Этакий Продукт Нашего Времени! Спецовка или замызганный халат. Молоток, кувалда, клещи. А?! Где?! Чо?! Враз! Щас!  Всё перешабашу!! Трах-бах! Ляп-тяп! Гвоздь-вкось-ни черта! Уф-ф! Три рубля, хозяин, отстегни! Всех перешабашу! Никого не пропушшу! Ни-за-што! Вот портрет работника теперешнего. Ну не скажите! После знакомства  все мы в дальнейшем оказываемся или чуточку умнее, или, напротив – чуточку глупее. Тощенький, но уши, уши у него! Не уши – ухи какие-то. Два пельменя крутого замеса. И она с ним живет. Это что же: нажраться – и идти,  глазами фонарить? Направо-налево? Домой, как говорится, идти? Нет. Всё.  Баста. Завязано.

А ведь, по сути, нелепое все-таки состояние человека – сон его. Согласитесь. Полулежит человек на скамье, на вокзале, с разинутым ртом, глаза страшно зажмурил – из действительности выключен совершенно.  Да не на один час. Ну не нелепица ли? На вокзале? Раскрытый всем, беззащитный? Прихожу к ней – а она как овечий хвостик трясется: ма-ма-а! Оказывается, грозился стукнуть по голове. Кулаком. Мол, обзываешься. Пельменем. Это как? Вот вам и мышонок. И она с ним – живет. Его звали Иван Федотович Русман. Вот, пожалуйста. Как вам нравится? Иван Федотович! Русман! Вот замаскирова-ался. Заорал ребенок. Ну и кукаúстый парень! Ох, и девки будут любить кавалера! И забарáбали! В вытрезвитель! Я был абсолютно трезвый и культурный. Борода! Голос опустился в досаду: им попадись только. И водки на столике не было. И слава богу. И чур-чур, как говорится, меня. Но почему забирают? Борода! Абсолютно трезвых? А? Да ему сорока нет, а уже напялил пенсионерскую сизую кепку! Темечко, видите ли, припекает.

Давление. Чего уж тут? Вагон давно двигался, покачивался. Кряхтел по-стариковски стенками. Кропин  не спал. Застряли в веках заскорузлые глаза. Давно нужно было в туалет. Но все почему-то не шел, оттягивал поход. Новая попутчица уже вязала что-то. Скрещенные ноги ее покоились как балки. Сумочка была запрятана между мощным бедром и костлявой ногой старика. С полотенцем в руках Кропин хотел переступить через ноги женщины. Ноги были тут же поджаты. Превратились во вздутые баллоны. Извинившись, Кропин пошел. Вагон болтало. Кропин словно хватался за голоса руками. Дареному коню в зубы не смотрят. Дали – молчи. Я ему сразу: зачем наврал опять, зачем?! Бубен! Он покраснел. Стыдно стало. Ну, бочканула её во второй раз – она к дивану и отъехала. От-эптв! Куда прешь опять, старик! Ходи прямо! Пьяный, поди, в шишки. Страдаю, знаете ли, недержанием речи, хе-хе. Недержанием слов. Всю ночь песни орали, на гитарах бряцали. Потом окна по всему общежитию начали бить. Кто больше выбьет. Соревнование. В уборную была очередь. Пришлось присесть перед тамбуром на свободное боковое место.

Жалующаяся теща – с упавшим на плечи платком – походила на сивую обезьянку с протянутыми от лобика назад волосами. Черные глаза ее всё искали по закутку зятя. И зять выскакивал. В очередной раз. Теперь уже на пару со своей сестрой. И вот целует ее, и вот целует. Как ляльку. Ты моя сестричка! ты моя сестричка! А та натянет на себя короткую юбчонку – и ходит, заминает ноги, поминутно руками оттягивает её. Книзу. А для чего? Для чего напялила – если стыдно? Если поправлять приходится? И еще моей говорит: сшей себе такую же! А тот ее целует, тот ее целует. Я своей говорю: только попробуй сшей, ноги повыдергаю! Вот такая у нас родня. Чего уж. В сырой, грохочущей уборной – швыряло. На стены, на зеркало,  назад на дверь. Поезд разошелся не на шутку. Держась одной рукой за трубу,  Кропин старался не обливать сверху мокрый ржавый унитаз. Как в комнате смеха, в зеркале подпрыгивал сутулый удав. Как будто на коне скакал. Испуганно не узнавая Кропина. Застегиваясь, Кропин сунул лицо ближе. Лицо вытянулось сувенирной ложкой. Да какая она женщина! Худущая! Как нитка. Вся перервется! А он ее целует, он ее целует! Кропин не стал садиться возле тамбура. По болтающемуся вагону двинулся дальше, в свою сторону.  Опять словно перебирал медленными длинными стариковскими руками голоса из теплых, тесных закутков. Справа, слева. Ну, у этой в жизни всё разложено по полочкам. Всё наперед взвешено, продумано. И в отношениях с мужчинами, кстати, так же. Не женщина – а рацпредложение для любовника.  Подготовленное по всем правилам ГОСТа. Он болеет у нас позорной болезней. Этой, как его? алкоголиком. Алкоголиком болеет. Как пьяница – поседел весь! Когда намастурбированный западными голосами диссидент повсюду начал возникать – работы у них прибавилось. Намного прибавилось.

 Остроуглая голова мужчины походила на обелиск, крепко обдутый ветрами.  Диссидент, он ведь как? Он ведь каждую ночь шарил в ночном эфире – как под душным подолом у женщины. Ведь нужно было ему продраться сквозь часовые пояса, десятки разных станций, треск, помехи, глушилки, и припасть, наконец, к единственному, вожделенному, желанному… и замереть,  пуская слюнки. Да она обрыдла ему как новая тесная обувь! И скинуть жалко, и носить невозможно! Да ну их – молодых! Старые туфли лучше, как говорится. Привычнее. Свои. Растоптаи. Еврейская семья. Красивые все, спокойные, ласковые. Прямо как ламы. Вот семья! Имею явное наличие отсутствия денег. Нет, я не позволю! Пусть даже она – законная мне! Въедливое маленькое лицо пенсионера с крашеными волосами походило на молоток. На острую его часть. Эт-то уж извините! Чтобы всякие шмакодявки! Имеешь право на право стоять в очереди за правом на квартиру. Ясно?

Кропин продвигался с белым полотенцем. Кропин словно сдавался в плен, а у него никто не принимал капитуляцию. Не нравится мне, как сейчас танцуют. На нижней полке сидел натуральный Фанфан-Тюльпан. Только старенький уже. Лет...  сорока девяти. С футбольными морщинами. Все эти сенокосилки вместо танца, молотилки, все эти вытрясалки мозгов. То ли дело – раньше было. Подыспань. Подыкатр. Девушки – цветником. Все как цветы. А потом – драка,  свалка. То ли дело! Чем дальше в лес – тем больше запрягают. Ясно? Слушайте, слушайте! По телевизору показывали! Сама видела! Вышли двое друг против друга. Два спортсмена. Босые. Как два полудурка из психбольницы.  Как развязались они, выпутались из смирительных рубашек. Да. И схватились, и давай рвать эти рубахи, и давай пинать друг дружку, и давай молотить! Дзю-ду – называется. Хи-иххххх! Старушка смеялась беззвучно. С лицом – как пущенное веретено. Хи-иххххх!

 Рядом заливался маленький мужчина. Дергал ручками, дергал ножками. Голое потресканное лицо его было как у лилипута. Хи-хихихихихихихихихи! Перед вытянутыми ногами женщины Кропин опять остановился как перед балками. Извините, пожалуйста.  Пронырнул к себе в угол, к окну. Женщина тут же снова вытянула и скрестила ноги. Вставал и уходил то за кипятком, то по нередкой, видимо, малой нужде, горбатый старик. Женщина поджимала и тут же вновь вытягивала ноги. Было в этих поспешных вытягиваниях, в мощных, скрещиваемых каждый раз балочных ногах, в ее придурковато-старательных спицах, что выделывали внизу живота, – что-то от дурной привычки. Что-то возбуждающее мужчин. Сексуально возбуждающее. Парень без бороды и Кропин отводили глаза. Снова смотрели на балочные скрещенные ноги. На спицы, внизу живота старательно выделывающие маленькую шерстянку. Начало вязки. Старик спокойно потягивал чай. Весь был занят им. Вскакивал, завидя речку. Ая̀гуз!  Маленьким тоненьким пальцем показывал Кропину в окно.

Речка Аягуз летела вровень с поездом. Точно наперегонки. Ныряла в густой кустарник,  снова выскакивала, плоско неслась, подкидывая на себе колкие ёжики солнца. Вдруг вильнула – и пропала. Разом. Вот хулиганка! Старик смеялся. Ручки его, удерживающие на столике большой стакан, пошевеливались скрюченными пальчиками. Были крохотны. Как крабы. Забыв про женщину, про ее ноги, Кропин с испугом смотрел на руки старика. Точно впервые увидел их. Сравнивал со своими. Свои крупнее были. Но тоже – напоминали скребки. Которыми скребут грядки. В огороде. Отвернулся к окну. Мало понимая веселые слова старика. Будто переваливающуюся громоздкую юлу, в распадке закружило городок. С непременной кирпичной трубой в центре. Абдулино! Старик, похоже, знал не только речки. Началось торможение. Кропин соловел. К черту всё! Спать. Прилягу, пожалуй. Вздремну. Хе-хе. Обморочно повалился. Поезд стоял. За стенкой вагона в панике бегали, вскрикивали люди. Сюда, сюда! Ма-ашка! Мать, мать подсаживай! Снова тронулись. Минуты не стояли. Парень без бороды вернул себе голос. Лайкой работала. Какой  – лайкой? Продавцом. Зайдешь к ней: облает – и дальше пошел. Порядок.  Получил что хотел. Эта не спилась. Нет. Эту посадили. За растрату. Полтора года жил с ней. А раза три только поставила. Тремя бутылками отделалась от меня. Никто не верил: врё-ошь! в магазине же работает! Точно, так и было.  Голоса наседали.

Изнемогая, Кропин засыпал. Вздрагивал. А вот слушайте,  слушайте! По телевизору показывали! Что же вы, подсудимый, знакомого своего избили? Ни за что ни про что? Да не бил я его, господин судья! Просто включил ему левое ухо! Включил! Он им плохо слышал! Х-иххххх! А-хихихихихихихихи! Какие-то три дылды лет по четырнадцать, в школьных фартуках, с косами, по очереди подбегают к летающей скакалке и тяжело вытрясывают на ней свое детство. В общем, обычная картина большого двора.  Дальше Кропина терзали уже обрывки предложений, отдельные слова... ну и что, что пожилой, а она молодая... на пять лет моложе... старый конь борозды не портит... я ей что – сбоку припека?.. ни богу свечка, ни черту кочерга?.. не выйдет!.. А срам фигой не прикроешь!.. фамилия его – Выпузов. Это как?..  зашли: маленький пуделек бегает, об ноги хозяйки трется, точно ее ожившая мочалка – картина надо сказать... только что ремонт в школе сделали, пол везде – как щеголь, парты – голубовато-беленького цвета, девственные, еще не тронутые охламонами... красивейшие коттеджи, но теснота между ними поразительная – утром из окна в окно с соседом можно за руку поздороваться: привет, сосед! как дела?.. а-а! срам фигой не прикроешь, не-ет! О, господи! – Кропин перекинулся к стенке. И как дверь в дальнюю комнату раскрыл.  Где реальное стало путаться с кошмаром...                                

                                                                          

...Он успел услышать только змеиный посвист аркана... и резкая боль разом выдернула его из розвальней на дорогу... Потом получил первый, оглушающий удар чем-то тяжелым по голове... Били долго, со знанием дела – дрекольем, оледенелыми тяжелыми пимами. В спину, по почкам, по голове. Он возился, переваливаясь в снегу как обмороженный чебак... «Легче, легче, ребятки! – одерживал А̀тишев. – Не дó смерти! Он еще пригодится нам! Ха-ха-ха!»

Он распято валялся на розвальнях, летящих к деревне, задыхался в своей пузыристой крови, и вместе с верхушками сосен с черного звездного неба прыгали к нему злорадные словёнки Атишева: «Живучий, гад! Живучий! Н-но, залетные! Спасем комсомолиста Кропина! Спасем! Медаль даду-ут! Н-но!»

Вдруг сани остановились. Атишев скокнул на дорогу. Начал оправляться. Воздуху не стало. Заполонил всё едкий запах мочи. Атишев завязывался. Большим пальцем правой руки зажал один глаз – и высморкнул второй глаз на землю. Как соплю! Изуродовавший себя, чудовищный – повернулся к Кропину: а, комсомолист Кропин? Кропин в ужасе закарабкался куда-то.  Вздыбился на полке...

 

Зèркило, зèркило разбила перед этим! Как птицу расшибла на полу – зеркило.  Сронила – и вдребезги! Вот вам. Кропин лежал будто железный. А потом и пошло: зеть окочуркался, зеть, племянник за ним, сестра родная. Еще люди.  Все из родни. Вот вам – зеркило: не роняй. Старушка из соседнего закутка,  оказывается, могла не только смеяться как пущенное веретено. И лилипутистый мужчина тоже не хихикал. Должно быть, проникся вдумчивой серьезной печалью. Кропин начал садиться, стараясь не задеть балочные ноги женщины, которая так и продолжала выделывать придурковато-любовными спицами внизу живота.

Мохнатая шерстянка заметно увеличилась. Женщина ее любовно разглаживала. Сумочка была на месте – у бедра. И опять выскочила речка! Да сколько же их тут! По берегам мотались, точно выискивали ветер кудлатые кусты. Шарили понизу, с боков, вокруг себя. Сама речка словно застряла во взъерошенном своем течении. Поворачивал бока на берегу чей-то покинутый дом с провалившейся крышей, с тремя могучими соснами, которые словно удерживали стены, чтобы они окончательно не упали.  На пустыре виднелся давно заброшенный колодец с треугольной крышей – похожий на завалившийся на погосте крест. Не дотянулась до него, потухла тропинка. А поезд закруживал по долине большой дугой. Не отпускал дом на берегу и речку. Но все равно уходил все дальше и дальше. И только вдали – застывший в небе – долго оставался над домом тяжелый зеленый пожар из трех сосен. Старик умершего дома и не заметил. Неостывающий, взволнованный (после речки), набалтывал ложечкой в полупустом стакане.

Кропин взял банку, пошел за кипятком и старику, и себе. Пошел в другой конец вагона, где проводники, где титан. Продвигался вроде как сквозь новые голоса.  Один раз только написал. Открытку. И всё. Как утонул в своей Тюмени,  мерзавец. Губы разочарованной девушки были как волоокое сердце. Многоженец – он как? Он – как бродяга. Его каждую вёсну в неизведанные края тянет. Тюмень ли там, Васюган – ему всё едино: везде ему лафа, везде ему работа. Дур на его век хватит. Родной дедушка девушки раздвинул двумя стариковскими пальцами одной руки усы и бороду, а другой, удерживающей стакан, что называется, всыпал в себя большой глоток чаю. Плохой педагог – это что грязное стекло для ребенка: ребенок ничего через него не видит. А вот хороший – это алмаз. Многогранный алмаз сверкает. И ребенок не устает удивляться его граням. Вот вам два типа педагогов. И первых, к сожалению,  тьма. Вторых же – единицы.

Ну что? Был он у нас. В 72-ом. Людей с заводов на улицы выгнали. Проехал он, помахал народу рукой. Ну, покупался в толпе перед обкомом. И на другой день уехал. И как не было его. И опять в магазинах пусто, как перед обкомом. Клоуны. Артисты давно погорелого театра. А народ-дурак – верит, вот что удивительно. Шнитцель по-чебоксарски, называется. Съел я его. Рубль двадцать отдал. Ничего, жив пока. Придет с работы она – сразу расхлебя̀нит всё. Окна, двери. Форточки все настежь – аж занавески хлещут – и как хочешь. А мне тепло нужно, чтоб сухо было. А сын молчит. Под башмаком. Мужик мой, покойный, как увидел ее в первый раз – сразу сказал: эпидемия. Так и сказал – эпидемия! Всё, пропал наш Вовка!  Так и вышло. Да-а. Кропин подставил банку, открыл краник. Невольно косился в закуток перед коридором проводников. Где сидела теплая компания с двумя бутылками хорошего вина на столике. Человек из шести-семи. Молодые и средних лет там были. Бородатые и без бород. Все в резиновых сапогах или в тяжелых туристских ботинках. Оборудование какое-то в чехлах, тяжеленные рюкзаки по верхним полкам, плащи, штормовки. Геологи? Геодезисты? Как бледная свечка, торчал среди них счастливый старик. Даже румянцем тронулся чуть. Голосам, смеху в закутке места не хватало. Да его же в пух-прах расчихвостили в газете. В пух-прах! Ну, это для него награда. Как синюшный боевой фингал под глаз  мальчишке. Лишь бы говорили. И вот на обходе приходит этот профессор ко мне (а я уже в изоляторе, давно в изоляторе), садится к кровати, и, знаете, удивление вспыхивает в глазах его, откровенное удивление: ну, дорогой, ты зажился! Это даже неприлично как-то. 

И поворачивает изумление свое к другим врачам, к свите. Мол, был назначен еще вчера, а он вот, пожалуйста – ни в какую! Что делать? Хе-хе. А я вот живу. Полжелудка нет, а домой еду. Хе-хе. Старик был худ, очень худ, изможден, бледен, но – живой, живой! Походило – выкарабкался! Тогда водички,  а, Вячеслав Тимофеевич? Боржоми? Боржоми можно! Писательский десант.  Так называемый марковский. Десантировались на Дальнем Востоке. 100 человек. Ха-ах-хах-хах! Хо-хо-хо-хо! Ну, у вашего альманаха давняя прочная слава... абсолютно нечитаемого! Ха-ха-ха! Да как – от чего заболел? От воды,  от воздуха. Вон они. Даже здесь, по деревням, торчат в небо. Мирные Берты.  Немецкие, как говорится. И порой даже дыма из них не видно. Но тут, знаете,  – как в темноте зрительного зала, на киносеансе. Кто?  Кто подвез?!  Загадка!  И только поворачиваешься, принюхиваясь. Ха-ах-хах-хах! А потом по больницам тебя режут. С комплексом была она.

С истерическим долгом-памятью перед покойным мужем. Как сучка с плохой течкой. Ощеривается только,  огрызается направо-налево. С какой стороны подходить к ней – неизвестно.  А сколько гонора, самомнения. Гордая до носа. Любит себя до макушки. А на самом деле – корзинка пустая. Зато закрученная по всей голове – всегда. Как лодка Ра. Как лодка Тура Хейердала. Ох, и отбрила она тебя, ох, и отбрила!  Обидела бедняжку! Да чего отбрила, чего обидела! Привязчивая как... как зелёнка! Но невозможно же нормально вскрыть! Всё равно весь перемажешься.  Га-га-га! Ну, хватит, кобели, хватит! А эта рожала детей как-то очень целомудренно, незаметно. Как птица. Как кладку где-то тайно, незаметно высиживала. Как будто из скорлупы, из отложенных ею яиц дети ее и появлялись.  Вот один проклюнулся. За ним второй. Третья – девочка. И никаких внешне мужей, никаких любовников. Удивительная женщина. Да знал я его! Знаком был! Он из тех недоделанных, которые ждут следующий автобус. Пропуская других пассажиров вперед себя, он  никогда не толкается локтями. Он отходит в сторону. Его автобус – следующий. А разве это так уж плохо? И вот эта женщина выходит замуж. Заметьте – с тремя детьми. И вроде бы человек неплохой попался. Старше, правда, гораздо. Но не пьет, не курит. Марки вроде бы какие-то собирает. Или тараканов. Словом, что-то такое.

Пунктик, в общем, небольшой. Однако поживши с ним два-три года, – поблекла она. Как-то усохла. Даже ртом. Рот ее стал походить на робкую куриную лапку. Взведенную и не знающую куда ступить. Почти не раскрывался теперь. В чем тут дело? И ведь мужик вроде ничего. Дети – его: папа! папа! А вот нет – не сумел он к ней подойти как надо. Тараканы, что ли, тут его виноваты? Неизвестно. Вино струилось в стакан солнечной, искристой, фокусной лентой.  Кому еще? Стаканы кружили по закутку, как от карусели, золотисто взблескивая. Вячеслав Тимофеевич, еще боржомчика? Спасибо, немножко. У каждого человека, если разобраться, есть этот самый «пунктик». Свой. Иногда глубоко спрятан он, но он есть. И улыбнуться только порой, ну посмеяться – и всё. Но бывают небезобидные пунктики. Страшные, жуткие в своей сути.  Волосы дыбом от таких пунктиков. Гитлер. Наш Усатый. И уж тут, как говорится, не до смеху. Банка давно набралась кипятком, Кропин давно закрыл краник, а все почему-то не уходил. Сидящий с краю парень пригласил его в закуток. Присоединяйтесь к нам, отец! Садитесь! На Кропина, как нанизанные на единую нить, смотрели два ряда веселых, ожидающих глаз. Кропин захлопнул рот. Кропин замахался руками. Что вы! что вы! Сидите! Спасибо!  Ринулся по проходу вагона.

Обжигаясь, перехватывал банку. Не видел уже людей в закутках, не слышал их голосов и пришел в себя только на месте,  бухнув банку на столик и хватаясь пальцами за мочку уха. Здесь, в кропинском закутке и вокруг него, тесно сбита была и стучала по рельсам своя жизнь, несколько другая, чем у геологов. Но тоже – с  вялыми или бодрыми,  или веселыми голосами. Кропин и старик разворачивали каждый свою снедь,  наперебой угощали друг друга. Толстая женщина отказывалась ужинать с мужчинами. (С какими?) Хмурилась, пережидала, удерживая пресловутую свою сумочку на животе. Интересно, куда она ее засунет, когда сядет есть? 

Ведь сядет же она когда-нибудь, в конце концов? Парень с бородой и парень без бороды уже заканчивали ужинать. Отец подносил ложку с ресторанными щами ко рту дочери и, смешно кривя рот в медовой своей бороде, вливал в дочь ложку-другую. Девочка хватала казенные щи перекошенным большим ртом, после долгих пауз, отвернув от ложки лицо – так хватают после долгих раздумий касторку. Разом. Не хочу-у! Па-па-а! Кропин предложил ей беляш.  Довольно свежий. Домашний. Сам пёк. Отец в смущении отказывался. Не будет она, не будет. Но дочь, как это нередко бывает с детьми, неожиданно согласилась. Съесть кропинский беляш. Хочу! И через-силу-с-удовольствием ела его. И отец только подпаивал ее чаем. Шуршал развернутой газетой философичный мужчина с наморщенно-собранной лысиной. Удивлению, недоумению его, казалось, не было границ. Вот, уже во внешней политике появились какие-то картежники, какие-то шулера. Какие-то карты все время разыгрывают. «Китайская карта», «вьетнамская карта». Черт знает что! Собеседник его, с грустным, как у собаки Пальмы, ухом, гнул свое. Поневоле возомнишь себя семи пядей во лбу.

Перед нами этакое избалованное самодовольство недалекого человека. Начальника. На работе ему все поддакивают.  Дома – жена ублажает, тоже поддакивает. Ну как тут не ощутишь в себе большой ум, понимаешь. Большой размах. А ведь – дурак дураком! Философичный все продолжал удерживать в руках газету. В растерянной какой-то задумчивости. Лысина его собиралась в складки и расправлялась. Собиралась и расправлялась. Будто пергаментная. Мыслительный процесс, казалось, выходил из головы наружу и уходил обратно. Это было удивительно! Мужчина бросил, наконец, газету. Предложил собеседнику отужинать. И начал выкладывать из портфеля на столик промаслившиеся свертки. Собеседник алчно щелкнул большим перочинным ножом. В развесистом его ухе угасал закат.  Кроме уха у него, походило, ничего не было. Философ воткнул алюминиевую легкую вилку в зельц и пододвинул ему. Ели молча. По-прежнему сосредоточенные. Ум до конца не отпускал. И наболевшее тоже. Особенно собеседника. До чего нелюбопытны. Косны. Самодовольны! Флюсы. Типичные флюсы. Классические просто!

Кропин еле сдерживал смех. Сев на его место,  насыщалась целой жареной курицей толстая женщина. На внимательного старика, который следил за ней, пришúпившись в своей бороде, внимания не обращала. Пустое место. Укладывал спать дочку молодой отец. Парень без бороды баловался, щекотал девочку. Розовые ступняшки ребенка казались нежными живыми куколками. Девочка заливалась, дергала ножками. Ну хватит, хватит ей, а то она не уснет. Отец закрывал дочь своим (не казенным) одеяльцем. Толкала по проходу вагона алюминиевую тележку пожилая разносчица с кухни в беловатой, можно даже сказать, чистой  куртке. Тащился вместе с ней ее усталый монотонный голос. Щи, второе, шоколад Карсан. На крыше. Из закутков возвращали ей посуду с объедками. Женщина брала,  сталкивала чашки в донный ящик тележки. Съехавшая кружевная наколка на ее потном лбу больше походила на компресс от головной боли. Щи, второе,  шоколад Карсан. Который жил. Живет. Будто татуированные, тяжело уходили ноги в синих венах. Щи, второе, третье. Которое на крыше.

Волосы торчали с темени петухами. Почему-то как за пятьдесят – так рыжая. Парень без бороды ловил кропинские глаза. Придешь в парикмахерскую, в женский зал заглянешь – одни клоуны ковёрные сидят! Все рыжие! Что у них, другой краски, что ли, нету? Как бабе за пятьдесят – так ковёрный пред тобой. А?  Кропин мало понимал, о чем говорит парень. Кропин смотрел, как в тамбуре женщину с тележкой не пропускали двери. Хотел побежать и не решился.  Отвернулся к окну. Затихал у горизонта тихий сквознячок заката. Как разлапистые упыри, опившиеся крови, на самой верхушке приближающейся горы стояли сосны. Пора было укладываться спать. 

 

Глубокой ночью на станции Златоуст слез горбатый старик. Кропин тащил ему чемодан. Старик надолго обнял дочь двумя руками, уткнувшись головой в живот ее, как мальчишка. Два пацана, застенчиво ухмыляясь, выводили носками ботинок круги на асфальте. В своих ладонях Кропин подержал ручку старика. Точно острую брошку. Погладил горб его. Подрагивающий горб был влажным, даже мокрым. Как свалка. Какой-то внутренней сыростью. От которой никогда не избавиться! В вагоне, ухватившись за полку под собой двумя руками, закинув голову, Кропин ужасался своему сравнению. Но рука помнила, и все было именно так. Свалка. От которой вовек не избавиться старику. Которую суждено таскать ему до смерти.

Кропину тяжело стало дышать. Поезд двинулся. Стал уходить перрон. Как пустые медали, оставались висеть станционные фонари. Кропин долго не мог заснуть. Проснулся от сумасшедше-оголенного грохота колес. Казалось, спал всего несколько минут. Как нередко бывает по ночам, словно не стыдясь уже никого в темноте, – поезд летел. Колеса били сдвойно. Вагон рвался и рвался вперед. Резко менялись горизонты полотна. Кропина запрокидывало и трясло как грушу. Ему казалось, что он уже летит с вагоном под откос. Но вагон резко выравнивался. Вагон снова сдвойно бил, снова рвался вперед. Кропин унимал сердце, что-то бессвязно бормотал. Садился на полке, качаясь во все стороны. На летучих черных мышах за окном летела, кувыркалась ночь. Кропин падал на подушку. Сверху грохнулась сумочка женщины. Прямо на стаканы на столике.

Женщина даже не шелохнулась. Кропин разом проснулся, раздумывая: как быть? Подать ли наверх владелице, предварительно разбудив, или все так оставить? Все же нужно встать. Кропин осторожно тронул закинувшуюся храпящую женщину. Та разом вскинулась на локоть. Вот. На столик упала. Выронили. Женщина схватила сумочку, прижала к груди. Как внезапное сердцебиение свое, почти как обморок. Вертанулась с сумочкой к стенке. Сразу захрапела. Кропин усмехался в полутьме, закинув  руки за голову. Однако сам вскоре провалился в сон. И тоже захрапел. Захрапел страшно: со скрежетом, со стонущим потягом, бульканьями и свистом. Словно соревновался с женщиной. Чувствовал, слышал, что храпит жутко, а ничего поделать с собой не мог: сил до конца проснуться – не было.

Шрапнельно ударяли по окнам огни маленьких пролетающих станций, коротко простукивали мосты, снова колеса били будто битюги, рвали вагон вперед, болтая, встряхивая в окне небо как пустую рамку. Какое-то время в закутке вповалку спали цыгане с узлами и детьми. Казалось, целый табор. Кропин боялся за брюки. А вспомнив про сумочку женщины – вскинулся на локоть, как сама женщина час назад, ужасом тараща глаза. Раскинутые ножки маленькой девочки-цыганки походили на кривые колбаски. Главный цыган был тщедушен, худ. Дремал сидя. В спадающих усах. Как фугас. Цыгане исчезли. Кропин рукой провел по стенке. Брюки были на месте. Появился, казалось, на несколько минут откуда-то ружейный охотник. Со всеми своими атрибутами. С рюкзаками-ружьями. В резиновых ботфортах. На бедре охотничий нож в ножнах – как присмиревший сокол. Ружейный дернул из фляжки, что-то сказал Кропину, хохотнув, и тоже исчез – будто приснился. 

 

Утром Кропин проснулся преступно поздно – почти в четверть восьмого.  Однако женщина уже сидела, уже вязала. И ноги были вытянуты. Странно.  И как теперь вставать? Кропин надолго задумался. До легкого храпоткá. Теперь он лежал между ними, совершенно голыми. Между цыганом и женщиной с балковыми ногами. Сам босой, но в смокинге и галстуке-бабочке. Худенький цыган, похожий на фугас, лежал более или менее тихо, а женщина с балковыми ногами нервничала, дергалась. Он крепко держал их за руки.

Как держит судья борцов, прежде чем объявить, кто же все-таки победил. Кто чемпион. Низкорослый членок цыгана постоянно вскакивал. Как Наполеон в треуголке. И со скрещенными даже руками. Пыжился. Кропин тут же давал ему щелчка: молчать! Членок падал. Но снова вскидывался – в позу вставал.  Большим и указательным пальцами... за волосы... как за тончайшую паутинную платину... женщина робко пыталась вытягивать из паха наверх... нечто вроде самородка. Кропин и ей давал по пальцам: не сметь, развратница!  Вдруг шуманýло в прихожей. От входной двери. Электрический звонок. Как простуженная ворона. Как быть? Открывать или нет? Как же этих-то оставить? Одних! В жесточайшем Кропин оказался раздвоении. В дверь настойчиво звонили, потом стучали, били ногами. Кропин мучился. Противоречие казалось неразрешимым. Их же нельзя, нельзя оставить! И там – пожар, что ли? Кропин все же сел на тахте.

Сильно – как бы с запасом – щелкнул Наполеошку, отшвырнул руку женщины с ее живота. Побежал открывать. Кому открыл – не помнил. Сразу ринулся назад – тахта была пустой. Кропин сунулся под тахту. Ползал на коленках, заглядывал за кресло, под стол – везде было пусто. Ни цыгана, ни женщины с балковыми ногами. Заплакал, отчаянно зарыдал. Обманули, обманули! Убежали! Спариваться! Совокупляться!  Воспользовались безвыходным моим положением! Кропин вздрогнул, проснулся. Фу ты черт! Женщина вязала. И ноги были скрещены. Так. Гхым.  Нельзя ли вас побеспокоить? Мне бы, знаете ли. Извините. Мучительно,  словно даже взвыв, женщина тут же выметнулась из закутка. Как на картине «Сватовство майора». Точно ее собрались насиловать. Или сватать. Что,  впрочем, для таких девиц одно и то же. Даже сумочку свою забыла. Кропин судорожно вдевался в брюки, быстро застегивался. Схватил полотенце, устремился к туалету. Поезд летел. Отчаянно колошмáтились на лесистых косогорах ксилофоны солнца. По другую сторону несущегося поезда в бездонную долину провалилось небо.

Голоса еще спали. Голоса как бы вымерли. Хозяева их были накрыты простынями. Возвращаясь обратно, Кропин впервые увидел уже облокотившегося на столик Собеседника, так сказать, в анфас.  Длинное лицо его было как-то по-утреннему обнажено, сонно. Как берцовая белая кость. Но голос уже проснулся. Правда, был болен все той же болезнью. Принес ему, кинул на стол: вот же, решение. Смотрите – дважды два.  Но у них же трафаретные мозги, трафареты – сразу наложил, подвигал – нет,  не сходится. Не подойдет. Да почему же! Тайна. Работай вот с такими. Губы Философа были внимательны. Выгнуты рельефно в лук. А потом перестановки пошли, очередная катавасия: этого сюда, того туда, меня к Синельникову – это он может. Переставлять, двигать, задвигать. Работать, так сказать,  с кадрами. Целыми днями над этим размышляет. Карандашиком постукивает.  Мо-ожет. Павшей долины Кропину не было видно – Философ и Собеседник покачивались с вагоном словно бы на небесах. Да-а, Фрейд.

Живет человек,  к примеру, молодой парень. Ходит ежедневно по улицам. Смотрит с тоской на девиц, у которых угадывает робкие мокренькие пятачки внизу живота.  Сам с таким же робким мокреньким пятачком. От которого зависит вся его жизнь. Все его помыслы, желания, действия. Притом на много лет вперед.  Это Фрейд. Не странно ли? Есть совершенно отвратительные выражения. Я не в курсе. А? Я – корабль. Но я пока – не в курсе. Каково? Где – «курс»?  Баржа ты, что ли, на самом деле? Или еще: понятия не имею. Или еще чище:  без понятия. А? Я – кретин. Я – без понятия. А? Уже баловался Парень-Без-Бороды. Строил со второй полки девочке разных коз и кикимор. Ребенок опять заливался смехом, не давал одевать себя отцу. Потом дружно завтракали они. Дочь стояла, пойманная коленями отца, безропотно сглатывала подносимые сбоку ложки с творогом. Отец тоже ел. Освещенная солнцем от кропинского окна борода его намазанно золотилась, подобная большой висящей пчелосемье, где в роли матки выступал вперед загоревший небольшой носóк.

Парень-Без-Бороды подливал в стаканы им то кипятку, то заварки из запасливо прихваченного чайничка. Всё! Всё! Разошлись! Через суд расплевались! Всё. И вдруг приходит ко мне через полгода – глаз закрылся у нее.  Окривела. Дотрепалась со своими мужиками. А-а, бог шельму метит! Вон,  курва! Вон! И только по лестнице заскакала вниз с глазом этим своим закрытым. Во-он! Кропин уже спокойно впитывал вместе с завтраком эти новые-старые разговоры, эти голоса. Сил с утра у него на них хватало. Толстая женщина куда-то надолго ушла. С сумочкой своей,  конечно, и еще с какой-то небольшой коробкой. Вагон просыпался. Закутки заполнялись голосами.  Голоса чирикали в закутках, как птички в клетках. Шла певческая разминка,  проба голосков. Иду, значит, я, а он – стоит. И смотрит, смотрит на меня. А потом как захохочет! К чему бы это? А? Были когда-то и мы рысаками, эх.  Ох, и кукаúстый, ох, и кукаúстый! Срам фигой не прикроешь, нет. Никогда. 

И стоит в дверях с виолончельным футляром – как с прирученным бараном.  Улыбается. Гость. Встречайте, видите ли, его, разлюбезнейшего. На конкурс приехал. Первое место завоевывать. Ну, вот что друг-сосновы-лапти, ты пошто бутылку выжрал? Я – ему – говорю. Ты – один в артэли? А? Шизичка.  Маленькая такая. Но всегда прилично одетая. В нашем доме живет. По улицам всегда ходит озабоченно, быстренько. В длинной юбке. Мотаясь как чёлка. То с бутылкой кефира у груди спешит, через десять минут из этого же гастронома – уже с батоном. Умора! Я не выдержала: ты долго опять свое будешь тростить? Долго? Бубен! Покраснел. Стыдно стало. Один раз только посылку прислал. И как утонул в своей Тюмени, мерзавец. Многоженец, он  – жох, он – хитрован, он свою выгоду знает. Да-а. Бочканула её – она в прихожую и уехала. От эптв! Голоса множились, голоса, что называется, крепчали. Но Кропин слушал их в пол-уха, мог уже думать.

Кропин ел и думал примерно так: отчего, когда болтается вагон, стучат и стучат колеса, мелькают за окном деревья, зависает над деревьями словно перевернутое небо, которое падает затем на поля, отчего всё это заставляет людей (и тебя, и тебя!)  открывать, выворачивать душу свою в общем-то совсем незнакомым людям,  сидящим напротив, рядом на полке – везде. Почему столканные в купе, в закутки, сидящие у окон, в проходах вагонов люди тоже словно разом начинают страдать недержанием речи. Отчетливо понимая всю эту риторику, Кропин тем не менее удивлялся себе самому, вчерашнему, только севшему в поезд, словно видел себя со стороны: сидящего напряженно-прямо, полыхающего склерозом, кукарекающего им – этим совсем незнакомым ему людям,  сведенным сюда случаем – без всякой удержки почти всю свою жизнь. Зачем?

И ведь нет человека, чтоб, в конце концов, не запел в поездном купе, не защебетал, не зачирикал в дороге. Голоски только разные, а суть, в общем-то, одна: человеческое свое высказать, наболевшее. Женщина только вот эта. С сумочкой которая. С балковыми ногами. Бо-ольшое исключение. Второй день едет – ни звука. Кремень. Женщина вернулась откуда-то. Бигуди где-то нацепила. В уборной, конечно. Под газовой косынкой бигуди сидели тихо.  Как бараны. Скоро, видимо, сходит. Готовится уже. Кропин ей, точно глухонемой, показал на прибранный уже им столик, мол, завтракай, свободно.  Сам сел на край полки, к проходу вагона, чтоб не смущать.

Жизнь и смерть – это, собственно, одна и та же фотография. Только с разных сторон. Сегодня одна сторона, завтра – другая. И как человек ни старается, ни дергается – смерть все равно сфотографирует его пустой своей стороной. Философ зажужжал электробритвой. Как будто начал замазывать лицо свое цементом.  При взгляде на чересчур удлиненный подбородок Собеседника приходила мысль о мексиканском кактусе, зное, прериях.

Обривать подбородок Собеседник, по всей видимости, не собирался. Дома. Горячая ванна, потом бритье. Кропин двинулся по вагону. Перебирать голоса. Без голосов было уже как-то... невозможно. Присаживался на боковые свободные места. Как бы передохнуть. Переждать очередь в туалет. Выкинуть мусор в газетке. Ну, вызвали меня куда следует. Поговорили. Побеседовали, как они говорят. Ты,  мол, хоть и пенсионер – а смотри. У тебя внук вон. В институте учится. Может и не учúться. Так что – думай. Ну и стал я теперь – что собака с намордником: попробуй, разинь пасть, укуси. А душа горит. Душа справедливости требует. Крашенный в жгучего брюнета пенсионер с личиком, как молоток,  оказывается, не только воевал с молодыми женами, но был еще и борец, революционер! Язык до Киева доведет. Правильно. Но не всегда. Может только до Лубянки. Ближе гораздо. Да.

И вот когда в зальце появились первые испуганные люди – черненькие эти женщины разом заплакали вокруг гроба, как собаки отвешивая челюсть, заторопились, завытряхивались одеколоном из флакончиков. Чтоб прилично было, прилично, чтоб хорошо пах покойник,  хорошо пах. Испуганные маленькие глаза женщины смотрели из больших очков, будто из стеклянных банок. Обнаженное молодое горло было как голодный мосол. Всегда готовый в испуге сглотнуть. Представляете?! Торопились всё, вытряхивали, вытряхивали из пузырьков на покойника, оглядываясь на входящих, – словно слезы свои кипучие, жгучие. Обычай у них такой?  Или все это было самопроизвольно? Но какая драма! Какая драма!

Молодой парень, с усиками, как у них водится, красавец. И эти пузырьки, трясущиеся над ним. Какая драма! Кропин готов был заплакать, хотел двинуться дальше, но остался, отвернув лицо к окну. Со свистками поезд влетел в маленькую станцию. Перепуганные, начали разбегаться пути. И только за станцией снова сбежались в единый, главный путь. А поезд набивал и набивал под себя километры, будто и не было этой станции на его пути. Сколько же таких крохотных станций, безымянных полустанков, разъездов, удерживающих на себе стальной хребет России и мелькнувших просто за окном!

Кропин повернулся к людям. Двух слов не скажет нормально, естественно. Напыжится – и горлúт их. На опоре. Как вокалисты делают. Как тэнор он. Как баритон. Дядя Леоп-польд! Тетя Клар-ра! И надуется, как индюк. Думает, что так солидней,  представительней. А ведь сам на виолончели играет. Не вокалист вовсе. На конкурс приехал, черт его задери совсем! Желчный пожилой мужчина хмурился, сердился. С профессорской бородкой, как с помазком, вынутым из мыльной чашки. Восторг. Административный восторг. Достоевский, кажется, сказал. Правильно. Но восторг – это все же восторг. А вот административное иезуитство – это да-а. Административная стервочка за столом сидит. Это покрепче будет табак. Гораздо. Да. Полный мужчина разводил всем устанавливающе руками. Национал. Казах или киргиз. С лицом – как с борцовым мясным монголом.

И вот вдруг встает один – и выдвигает его. Работягу – столяра – в райсовет – депутатом. Разговорчивый национал уже разводил руками другим людям, мгновенно уловив нить их разговора. Так инфаркт чуть не хватил человека! Чуть не умер на месте человек! Вскочил, побледнел, трясется весь, заикается, отказывается, отбивается, как может. Еле отбился. Вот вам. Одному это мед, этакая сладостная экзекуция от общественности – эти выдвижения. Другому – стыд. Другому нехорошо. Да просто гибельно. А вы говорите: люди любят власть, награды. Правильно – любят. Но не все. Он у нее мастером был. По ремонту баянов там, гармошек. У старухи подглазья свисали. Как у старой лягухи. Так и сидел в черном халате целыми днями и вечерами в мастерской с баянами этими, гармошками. А она разоденется в пух и прах – и ходит. Кавалеры, понятно. Рестораны. Что он для нее был? Машиной для зарабатывания денег. Большой машиной, одетой в черный халат.

 Так и умер, бедняга, в своей мастерской с разобранным баяном в руках. Кропин хотел было заплакать и опять передумал. Там  и тут рядками покачивались в растянутых зеркалах покорные затылки людей. Там и тут высматривали себя меж ними другие люди, сидящие напротив. И там и тут недоумевающе означились в закутках зеркальные эти головоломки: где чья голова? а? Правильно. Согласен. Но когда читаешь его – возникает ощущение, что ты попал в мастерскую скульптора-модерниста. В воздухе перед собой национал очерчивал, оглаживал слова свои ладонями. Как будто преподносил слушающим (теперь уже Философу и Собеседнику) только что рожденных им,  националом, розовых младенцев. Бывали? Я бывал. Кругом на столах какие-то лотки, типа обмелевших гробов, в которых лежат укороченные скелеты,  смахивающие на противогазы.

Горками черепа громоздятся. Большие расчлененные трупы свисают – прямо натуральные, словно их из морга приволокли. А может, сам бородатый творец, который молча дышит тебе в затылок, только что здесь их членил? Большие кресты кругом торчат, как на кладбище. А собственно сама скульптура – это мелкие из глины женщины на пьедестальчиках. Обнаженные. Тонкорукие и тонконогие. Все похожие на кунганы. Сплошь кунганы. И кунганчики, кунганчики, кунганчики – это их как бы дети. Вот такая радость. Ночью – не спишь. Казах был крепко обрусевшим, говорил по-русски абсолютно чисто, образование получил наверняка в столичном институте, а может быть, и не в одном. Понимаете, всё у Кафки слишком в большом количестве. Противоестественно как-то. Как сразу огромный, высокий, на многие ряды хор... и из одних раскрасневшихся пенсионеров. А? Это что же такое? Понимаете? Мера должна быть во всем,  мера.

Фанфан-Тюльпан был стареньким, правильно, но как-то давно и радостно оживленным. Он сидел рядом с новым пассажиром, и видно было сразу  – своим единомышленником. Большое белое лицо гражданина походило на сугроб. Гражданин был почему-то в балахонистом плаще, застегнутом до горла, под которым, казалось, не было одежды. Глаза гражданина словно где-то изрядно черпанули олова, и сейчас, боясь пролить его – были неподвижны, не моргали. Гражданин говорил, как будто читал западный порнороман,  крепко настоянный на русской действительности. Оголенный зад ее напоминал Эдуарду говяжье холодное. Холодец. Да тише ты! Услышат! Ха-ха-ха!  Две девахи боксерского вида напряженно вслушивались, ничего пока не могли понять. Ну, бочканула ее, она и. Да ладно, слушай лучше – чё он там трёкает! Правильно. Согласен.

Он жил своей, какой-то особенной, но четко условленной жизнью. Как живут, к примеру, только своей жизнью театральные декорации. Казах очерчивал руками слова. По-прежнему как будто преподносил Философу и Собеседнику рожденных младенцев. Понимаете? Не допуская к себе – никогда! – дневного света. Условность такая. Театральный закон. Казалось, впусти он с улицы свет – и вся декорация сразу станет бессмысленной, мертвой. Вот такая у него была жизнь, такая же вся его проза.  Очень пристально Эдуард смотрел на них. Женщины удалялись от Эдуарда.  Обе были в брюках. Обе с вислыми задами.

Этакие две ходячие омужиченные венеристости. Чтение порноромана продолжалось. Под плащом гражданин с белым лицом был словно голым. Словно полностью подготовлен для известного сеанса. Две девахи воззрились друг на дружку: про них он, что ли,  трёкает, козел? Да тише ты! услышат! ха-ха-ха! Словно с удушливым угаром,  весь в нём, Кропин потянул куда-то. Профессор Лямкин. Не слышали?  Крупнейший, выдающийся ученый. Ладонями неутомимый казах лепил в воздухе своих младенцев. Девяносто два года уже ему. Работает теперь только дома. В своем кабинете. От реальностей жизни словно бы загородился со всех сторон стеллажами книг. Библиотекой. Как вымышленными стенами.  Сидит себе за высоким столом, царапает перышком. Тúхонько стар и счастлив. Прямо слезы наворачиваются, когда увидишь его таким. Да не работает она нигде! Семечки теперь на базаре продает. Жмотистыми стаканчиками.  Рюмками, можно сказать. Жадная до ужаса. Женщина с подглазьями лягухи косилась на гражданина с сугробным лицом.

Гражданин внимания на женщину не обращал. В сладостной истоме герцогиня выгнулась вся на роскошном ложе. Эдуард медлил. В чем дело? – спросила она его. Да вот, ответил он. Сами видите. Похмельный членишко Эдуарда был как сморчок. Негодяй!  – сказала она. Ха-ха-ха! Тише, ты, услышат! Урод. Вот уро-од. Левый ботинок на правой ноге! И не стыдно тебе? Тише, мамаша, тише, если не пèтришь ничего в сексе. Да ведь дети кругом, женщины! Придурок ты этакий! Женщинам нравится, слушают. Да я тебя сейчас! Из угла закутка  старуха начала тяжело, суетливо подниматься. Ну-ка мотай отсюда! Мужики, что же вы? – мужики вы или не мужики? Кропин сразу выступил вперед. Но! но! Плащ-балахон двинулся куда-то. Сел через закуток, на боковое место. Туда же прискокнул и Старенький Фанфан-Тюльпан. Но сразу вернулись девахи и уперли руки в бока: вас что, бочкануть, козлы? Пришлось козлам передвигаться еще дальше. Кропин блуждал по вагону. Очутился на своем месте. Голова опять пылала. Никак не получалось быть равнодушным. Толстая женщина куда-то снова ушла.

Кропин повалился на подушку, закрывая глаза. Да подчиненные для него – зеркала. Просто зеркала! Куда он говорит и самодовольно смотрится. Только: Я! Я! Я! Я! Понимаете? О, господи! Челюсть Кропина отпала. Вагон застучал в ритме фокстрота. В вагоне начались танцы. Белолицый в балахоне непременно хотел танцевать со Стареньким Фанфаном-Тюльпаном. Белый танец, козел, сказала ему деваха, куда лезешь?  Деваха подхватила Старенького Фанфана-Тюльпана и погнала его фокстротом в тамбур. По проходу вагона. Тюльпан от радости закидывал голову, хохотал. Белолицый сунулся к Кропину: пробежим скорей фокстротом в тамбур, пробежим скорей за ними в тамбур! Во, видел? Вторая деваха подсунула ему крепкий кулак. Коз-зёл! Кропина вздернула. В стойку семафора. И тоже погнала, забуриваясь в него, в тамбур. Кропин задыхался от ее напора, выделывал прямыми ногами как Петрушка. Дернувшись, проснулся: да что же это такое, в самом деле!

 

Ближе к полудню подъезжали к Челябинску. Чаще пошли мелькать маленькие станции. Толстая женщина уже сняла бигуди. Стала вроде закудрявленного струга. Готового для плаванья. И трико в обтяжку на ней осталось. Кропин думал, что она сходит в Челябинске. Оказалось, – немного ближе: была названа какая-то станция. Около часу еще до Челябинска от нее. Женщина неожиданно разговорилась. Дорога ее почти закончилась,  сумочка цела,  вот она,  в руках,  вещи целы, теперь – можно. Женщина улыбалась, даже иногда посмеивалась. Не узнать стало женщину! Муж будет встречать? Кропин нажал на слово «муж». Нет, не муж. Жених. Военный. Замуж выхожу. Ах, вон оно что! Хотелось сразу спросить: в который раз? 

Но это уже не надо, ни к чему. Как голодные два кобеля, старый и молодой, Кропин и Парень-Без-Бороды осклабились, отвесив челюсти. Как бы улыбались. Забывшись, привязанно смотрели на рельефные мощные ноги женщины, как всегда вытянуто-скрещенные, на ее выставленный живот. Куда мечтательно-скромно была поставлена сумочка. Женщина, походило, везла своему жениху все свои сокровища. За окном прямо в поле начала обнаруживать себя воинская часть. Полетели ряды колючей проволоки, перекрещиваясь таким образом, что образовывали словно бы загоны для скота, в одном из которых вокруг очень одинокой железной бочки понуро ходил часовой. А в другом, возле врытого в землю склада или ангара, – моталось пятеро. Все с примкнутыми штыками. Как звездочет в депрессии, стоял забытый всеми вертолет. Солдаты тащили куда-то бревно, заплетая сапогами.

Оказалось, – не туда. Повернули в другую сторону. Солнце словно смеялось вверху: а я вижу вас, окаянных! Стояли две-три машины защитного цвета. Приземистая пушка крепко торчала. Напоминая черт знает что! Женщина увидела пушку. Ой, пушка! Ой, подъезжаю! Вскочила, радостно засуетилась. Ой! Парень-Без-Бороды предложил свои услуги. Поднести, к примеру. Или еще чего, возможно. Что вы! Он у меня такой ревнивый! Пряча смеющееся счастливое лицо, женщина сама подхватила вещи и затолкалась с ними в сторону выхода, забыв даже попрощаться. Ничего, бывает. Вдоль маленькой станции перрона не было. Здоровущий прапорщик бежал, взбивая сапогами пыль. И столкнулись крупные эти жених и невеста. Когда они обнимались, толстые ноги их суетливо теснились. Как люди. Как много людей. Словно сталкивали их. Снизу. И они, безвольно ударяясь грудью, точно теряли сознание. И когда пара пошла, наконец, всё обнимаясь, – с ней как будто тоже заспешила эта беспорядочная толпа толстых людей, взбивая пыль, перекидывая друг дружке их чемоданы. Ну, он сейчас ей даст, как придут!

Глаза Парня-Без-Бороды были восторженно-испуганными. Неизвестно только – кто кому? Кропин чуть было не сказал эти слова вслух, но вовремя удержался. Поезд тронулся. Парень сходил в Челябинске. Приближаясь к городу, он не смотрел с нетерпением в окно, как обычно смотрят пассажиры, подъезжая к своему дому. Парень-Без-Бороды сидел на своем месте, ухватив себя за колени. Маленькие напряженные глаза его словно висели под крыльями всё того же дельтаплана. Подобравшимися собранными летчиками. Которые не без ответственности, не без опаски смотрят на летящую уже навстречу землю. Парень встал. Молчком всем подряд пожимал руки. Погладил по голове девочку. Распрямился. Постоял. Точно пустой, подхватил чемодан. Помотал им,  разглядывая. Пошел. Деликатно прокладывал себе чемоданом дорогу. Поезд остановился. Папа, вон дядя Коля уже идет. Со своим чемоданом. Он вернется еще к нам? Нет, доча, не вернется. Он домой приехал.

Выводили в Челябинске и Странную Женщину с двумя пластмассовыми ее горшками. Выводили, как сразу видно было, отец и мать. Пожилые. Страдающими глазами ловили они глаза встречных, оберегая дочь. Несмотря на жару, Женщина шла в демисезонном новом, очень красиво сшитом, модном пальто. С мечтательной улыбкой прижимала она к груди несчастные эти свои горшки синего и красного цвета. Тонкое красивое лицо ее было припудрено, прическа походила на желтые крылья бабочки, взнесенные ей на голову. Кропин тянулся взглядом вслед, уже  дергал из кармана платок. Вытирал им то ли пот, то ли слезы. (Как всегда!) Полудурок с сугробным лицом тоже сошел в Челябинске. Плащ-балахон плыл по перрону – что тебе  передвижной театр эксгибиционизма!

Старенький Фанфан-Тюльпан посмеивался, суетился, провожал. Не доспорив с Казахом, побежали по вагону Собеседник и Философ. У Философа трепался незакрывающийся портфель, у Собеседника трепались уши. С шумом, возгласами и стукотней по вагону продвигались уже новые пассажиры. Здесь свободно? Ух ты! Вагон наполовину пустой! В закуток к Кропину ввалилась старуха с большим фанерным чемоданом времен Гражданской войны. Кропин сразу вскочил, начал совать чемодан в пустой ящик под нижней полкой. Чемодан никак не помещался, полка не закрывалась. Пришлось, показав известную ловкость, вскочить ногами на полки и фугануть, правда, чуть не опрокинувшись в проход, чемодан на третью полку. Тяжелый, черт. Порядок! Можете быть спокойны. Вагон тронулся.

Мимо поплыл вокзал, меж каменистых узких стенок которого, как между мрачно ждущих наждаков, обильно проливалось стекло. Точно получив от вокзала команду, старуха сразу начала доставать еду. Из большой сумки. Яйца вареные на столике появились, колбаса вроде бы домашняя, помидоры, хлеб. Ела со вкусом. Во рту елозил однозубый ловкий канкан. А уж чай потом из банки, да с Кропиным, да с разговором, лился у нее рекой. Мы им, как путным, запой устроили. Три дня пили. Свадьба. Всё как положено. Денег потратили много. А они через неделю разлетелись! Характером, оказывается, не сошлись! Это как? Страмотища! Правильно. Согласен. Сейчас – так. А ведь раньше у русских по-другому было. Общительный Казах уже сидел рядом со старухой. Старуха с недоверием смотрела на Общительного Казаха, неизвестно откуда свалившегося. Но, верно, признала за своего, налила и подала ему кружку чая. Казах машинально взял кружку, но чай не пил, а только словно согревал о кружку руки. Ведь как говорили раньше на свадьбе молодым? «Совет да любовь вам!» – И с поклоном подарки новобрачным подносили. Какие слова! Какие мудрые слова! Два слова, а сколько в них смысла, доброты, радости. Совет... да любовь. Да какой там! Какой там совет! Какая любовь!

Эти-то через неделю подарки давай делить. Рвать друг у дружки. Это моё, это мне дарили! Нет, врешь, мне! Дядя Миняй дарил. Коляй! Миняй! Ермолай! А? А мы им запой, как добрым. Всё как положено. И вот вам! Страм на всю деревню. Тьфу! Прям вспоминать тошно. Старуха охватила большой живот сцепленными пальцами. Будто большую опару, прикрытую ситцем. Отвернула лицо к окну. На высоком косогоре, как сырые голые ноги, стояли сизостволые ильмы. Для успокоения Кропин тут же подлил старухе чаю. Спасибо, вам! Кушайте, кушайте давайте моё! Угощайтесь! Всё домашнее, из деревни. Чего химию-то вам свою жевать? Кропин благодарил, отказывался. У Казаха в руках оказалось полкруга домашней колбасы, с которым он не знал что делать. Деликатно положил на край столика. Отхлебнул только чаю. На места Философа и Собеседника еще на станции упали два солдата. Полупьяные, без ремней, в разжульканных кителях – сидели теперь, что называется, разом расхристав всю свою воинскую дисциплину и порядок. Ты дембель? Я дембель! Я тоже дембель!

Водка забулькала в стакан. В стакане будто забеспокоился утопленник. Но ничего, выпили. И один, и другой. Я дембель! Я тоже дембель! Лезли в газету за закуской дубовыми пальцами. Жевали. Бессмыленные глаза их закатывались, ресницы хлопали как какие-то вялые белобрысые хлопунцы. Я дембель! Я тоже дембель! Молоток! Базара нет! Две девахи дальше по проходу – вслушивались. Вертели головами. Походили на двух глухарок. Или тетёрок. Которые в неуверенности ждут, когда начнется драка. Драка петухов. Из-за них. Тетёрок или глухарок. Начнут ли? Или попусту будут трёкать пьяными языками? Одна деваха встала и прошла мимо солдат. Выгнувшись таким образом, что зад ее превратился в седло. Тупые дембели даже бровью не повели. Всё наливали. Козлы. Деваха в беспорядке вернулась на место.

 Вторая – тоже пронесла себя по проходу вагона. И выгнула себя, как положено. Этакой соблазнительной коряжкой. Типа саксаула. Никакого результата. Козлы! Пойдем покурим, что ли? В прошлом годе ехала. Зимой. Прямо под Новый год. Старуха залила карамельку во рту чаем. Пососала, распустив нижнюю губу веревочкой. Вокзал битком. Духотища, вонь. Спят вповалку. Кто где местечко захватил – там и упал. А которые, бабы, к примеру – так молнии расхлебя̀нят на сапогах – и ходют всю ночь, и ходют. Ровно очумелые мушкетёрки. Тьфу! Смотреть противно! Старуха даже карамельку скинула в руку. Кропин старухе тут же подлил чаю. А поехали когда – страсть господня! Восьмой вагон, общий – один на весь состав. Остальные вообще не открывают – поезд битком. Как станция – все в восьмой вагон. Целая толпа бежит!

Два-три человека спрыгнут, пятьдесят вместо них лезут. Какой-то парень, дай Бог ему, затолкнул меня на вторую полку, на боковушку. Лежу, глаза закрыла, дескать, сразу сплю. Как остановка – опять свалка. И снаружи, и внутри. Глаз приоткрою – одни головы по всему проходу вагона стоят. Выстроились. Будто в армии. В затылок друг дружке. И молчат. А куда сядешь? Некуда. Только стоять так в затылок. А поезд идет,  стучит. Как-то все-таки рассасывались. Как станция,  остановка – новая шеренга голов выстроилась по всему вагону, головами вертит. И опять поехали. Страсть! И так – на каждой станции. В нужник не пробиться. А пробилась – там те же головы. С пола и до потолка. Как на доске почета.

И смотрят на тебя – ровно голуби из голубятни. Так верите – пришлось между вагонами! Вагоны ходуном, железки под тобой ходуном, обоссаны все, во льду, снизу холод свищет. И два грузина на тебя вылупились, усы крутят. Страсть господня! И как станция – опять все к восьмому вагону бегут, опять все в восьмой! Еле доехала. Проводников во всю дорогу не видела! Закрылись, спрятались, не выглядывали! Зря только билет покупала. Вот как ездить под Новый год тридцатого декабря. Вовек не забуду. В войну так не ездили. За окном уже неслось Зауралье. Поля с валяющимися вьюками сена, перелески, снова рыжие поля, только теперь с неубранной еще пшеницей. Какой-то переломанной Куликовской битвой вдруг начинал мелькать сплошь мертвый березовый лесок. В воде весь, вымокший, мелованный как мертвец.

И это казалось странным – вода кругом, а деревья погибают. Отвесив рты, солдаты соловели в этом мелькании мертвых берез. За окном летел палочный Китай.  Солдаты не знали, что им в нем делать. Вдруг оба разом привстали. Так привстают люди, почувствовавшие вдруг, что наложили в штаны. Или вспомнив (посреди сна), что они – лунатики. Торопливо, спинами солдаты утолкнулись назад и упали девахам чуть ли не на колени. Это называлось – подсели они.  Подклеились. Подвалили. Мы дембели! А мы деушки! Девахи радостно заржали. Не лапай, не купишь! Базара нет! Сама собой откуда-то появилась бутылка. А вместе с нею Старенький Фанфан-Тюльпан придвинулся через проход вагона, запотирал руки.

 Общительный Казах, проследив за Фанфаном,  повернул голову к Кропину. Правильно. Полностью с вами согласен. Эти усы у него – из тех усов, что пришли к нам издалека. Еще из двадцатых-тридцатых. Общительный Казах показывал, очерчивал Кропину свою ученость и наблюдательность двумя руками. И усы эти любили наркомы, завхозы и полковники. А также – бригадные генералы. Характерные, надо сказать,  усы. То ли это усы, то ли обычная короста. А в посылке только килограмм прошлогодних пряников был, игрушка еще пластмассовая под названием «Попугай» (трясти его надо,  чтобы шумел) да ржавые консервы. Три банки.  Лет десять, наверно, им. Частик. В томатном соусе. Будто у нас в магазине этого ничего нету. Волоокие губы Девушки в досаде кривились. Многоженец, он как? Он – сволочь. Он детей за собой плодит.

Вот в чем его корень зла. Его давить надо. Как клопа. Родной Дедушка Девушки стариковскими пальцáми привычно раздвинул заросль на губах – привычно запустил в себя обстоятельный глоток чаю. Э-э, не-ет! Тут я с вами не согласен. Есть ванночки, крошечные ванночки, мыслитель родена называются, когда ты сидишь в них под душем, накорнувшись на кулак, и думаешь о своей веселой жизни, а есть – целые ваннищи, в которых ты лежишь целиком на плаву, руками болтаешь-хлопаешь, вода сплескивается на кафель. Это уже – целые архимеды. (Закон Архимеда, получается, ты подтверждаешь в них.) Первые – в общагах, в малосемейках, вторые – только в сталинских заповедниках: в высотках или где-нибудь за забором – в укрытом доме. С этакой будочкой в воротах. Большая разница!

 Минут десять уже стояли на какой-то небольшой станции или разъезде. С бурьяном меж ржавых путей. У насыпи, из бурьяна молодой козел на состав уставился. С бородкой, как девичье менархе. Откуда-то появился и катил чумазый паровоз. Недовольный как старик, словно бы оглядывал свое хозяйство. Там непорядок, там. Шарахнул паром. Козел скакнул в канаву. И снова высунулся. А паровоз уже задом мчал. В ту сторону, откуда прикатил. Словно торопливо утаскивал за собой со станции весь воздух.

Точно спасаясь, козел припустил вскачь. Тронулись. В кропинский закуток вмотнулся солдат. Дед, дай нож. Концерву открыть. На Кропина пахнуло красным пряным перегаром. Кропин открыл консервный крючковатый нож, подал. Я дембель! Вижу. Солдат с ножом пошел. Глядя на шарахающуюся его спину, обтянутую вздернутым тщедушным кительком, старуха качала головой. Э-э, сопляк! Ремня на тебя нет хорошего! Солдат упал в заревевшую компашку. Старуха повздыхала, огладила всё вокруг себя и повалилась. Отдохнуть, поспать. Куце поджав култáстые ноги в простых чулках. Кропин стоял возле тамбура у оттасованного окна. Ветер бил в лицо боксерской мягкой перчаткой размером с его голову. Сзади в закутке, где раньше были геологи и обрадованный жизнью старик, расположились теперь три старика-казаха.

В легких войлочных, расшитых национальным орнаментом шляпках. Общительно-молодой-учено-казах был уже среди них. Но старики мало слушали бывшего своего соплеменника – они пили шай. Тихо переговаривались по-своему. Их глаза были как плотины с тихой водой. Казах, обращаясь к ним, тоже говорил. Но только по-русски. Это походило на попытку разговаривать с радиоприемниками.

 Кропин отворачивался, прятал улыбку. С ветром в лицо били запахи полыни, еще каких-то знойных трав, которые накошенными пластами валялись вдоль полотна. Потом мимо летела ладная деревенька.

 Домишки рассыпались по дальнему косогору, пучки дерев возле домишек, пришитые зеленые заплаты огородов, голозадые мальчонки, мальками высигивающие из речки. Летела мимо неизбывная мечта русского интеллигента-горожанина. Хорошо бы сойти сейчас на ближайшей станции и вернуться сюда, и зажить здесь честной простой жизнью (Чехов), без всяких городских выкрутасов, претензий, потуг. Купить неказистую какую-нибудь избёнку (к примеру, вон тот домик, с тополем, с лужайкой перед ним), вставать на заре, копаться в огороде, завести кур (курей), еще какую-нибудь живность, ухаживать за ними, кормить, по утрам косить траву во всяких неудобьях, в балочках. Держать пчел. Столярничать. Читать. И только в уюте керосиновой лампы – никакого электричества...

Резкий стык дороги вышиб все мечты, явил реальное, земное, пролетающее мимо. Однако долго еще Кропин тянулся головой к уносящейся деревеньке, блаженно улыбался. Близился большой город, и постепенно все стало меняться. Начали исчезать деревья, нормальная трава, полетели пустоши, бурьян. Стали появляться зачатки свалки, а потом и сама свалка в овраге, мягкая, как постель. Проносились мимо начатые и брошенные стройки, искалеченная земля на многие гектары. Какие-то автопарки, автороты замелькали, где автомобили выстроились, будто телята перед кормушками. Пошли горы угля, штабеля цемента в рваных бумажных мешках, битума. Поезд точно увязал во всем этом, замедлял ход.

Куда-то упнули солнце, и Кропин перестал понимать – в какую сторону они едут. Ему стало казаться, что в абсолютно противоположную. Вдруг какой-то завод – как трубастая «Аврора» на приколе. Но дымящийся, словно готовящийся плыть рядом по болоту, где солнце давно засахарилось и увязло, где, казалось, можно играть в хоккей. Кропин словно впервые увидел такое, Кропин ничего не мог понять. Только что была ладная, милая сердцу деревенька, были поля, луга, перелески, зелень. А здесь кругом повылазили холеные дымы заводов.

 Чадят какие-то факела, как свечки на столе чревовещателя, который и спрятался будто где-то под столом. Воздух серый, зольный, тяжелый, не продохнуть. Кропин начал пёрхать, хотел поднять, закрыть окно, как вдруг увидел лозунг – «Слава КПСС». Словно козлик его вкривь-вкось накакал. Рядом с желдорбудкой. Мелкими белыми камушками. На песочке. Возле которых железнодорожник с желтым флажком стыдился поезда. Да-а, вот так «Слава», вот так прикатили в коммунизм! Кропин торчал в окне, мимо железнодорожника проплывал, железнодорожник стыдился возле камушков, проплывал мимо Кропина. Да-а, вот так приехали!

Кропин воровато оглянулся по вагону. Но вагонная жизнь людей постукивала, катила себе дальше, словно вопреки всему, что за вагоном, в окна, в общем-то, никто особо и не смотрел. Отираясь платком, Кропин двинулся к своему закутку. А вы знаете, что я вам скажу на ваши слова? Казаха стало слишком много в вагоне, Казах в вагоне стал вездесущ. Что такого не может быть! Вы спросите меня, почему? Казах на лице Казаха стал походить на Еврея, а Еврей – на Казаха. Я вам отвечу чеховскими словами: потому что такого не может быть никогда! На Кропина хулигански посматривали веселые глаза, поймавшие-таки, наконец, истину-хулиганку.

Кропин кивнул, мало понимая, о чем говорит Казах, глотал чай и косил большим конским глазом в окно, точно боялся, что кто-нибудь еще глянет туда же и сразу поймет, что это он, Кропин, наворотил там все это. Тщедушная проводница со свежей припудренной чернушкой под левым глазом покорно кланялась с веником. В закутках, в проходе вагона. Не поднимала лица. Все время выглядывал из служебного купе ее муж или сожитель, тоже в форменной тужурке. Прятался, снова выглядывал. Женщины поджимались от веника. Мужчины задирали ручки и ножки, наподобие китайских болванчиков. Проводница кланялась. Со спины походила она на поломанное кормовое весло. Муж или сожитель выглядывал. Сдергивал платком пот. Нервничал. Изводился. Ревновал ужасно. Зашипели тормоза. Петропавловск. Десять минут стоять. Разваливаясь, теплая компашка начала спешно подниматься.

 Пьяно строились в затылок. Лапами солдаты толкали вперед вздрюченные задки девах. Старенький Фанфан-Тюльпан суетился, тоже хотел толкать – не давали ему, отпихивали. Вышли и прогуливались по перрону Кропин и Общительный Казах. Поглядывали на типичный в общем-то шершавый вокзал, на второй этаж которого, высоко, изломанно был всунут остекленный надземный переход. В переход густо двигались пассажиры с вещами и детьми – вверху за стеклом текли, двигались стеклянные их головы. Станционные часы резко передергивали минутную стрелку. Автокарист летел, как памятник. С сумками к очередям бежали люди, по-домашнему теряя шлепанцы. Некоторые размашисто скакали вверх по переходу, прямо, казалось, по мельтешащим спинам и головам.

Кропин и Казах прогуливались, руки за спину. Разговаривали. Неподалеку, возле заброшенного деревянного вокзальчика тощий, как ножницы, садовник-старик длинными широкими ножницами – сверху – обрезал кусты, наглядно превращая их в корёженную низкорослую Японию. Кропин и Общительный Казах долго смотрели. И старый неработающий этот вокзал, засохший, махратящийся зеленой краской, и корежено-ровные, как по линейке остриженные, японистые кусты с двух его сторон, и худой старик, щелкающий и щелкающий ножницами – были словно тихими реликтами этой станции, музейными ее экспонатами. Кропин и Казах побежали, вскакивали в уже движущийся вагон, чуть было не отстав.

Механически-обреченно тюкала туристским топориком напиленные чурбачки жена проводника в дровяной кладовке. Словно забывая о них, отворачивала лицо с подбитым глазом. Узкобедрая, как девочка, в черной длинной юбке, походила еще больше на разбитое переломленное весло. Кропин хотел помочь. Но муж проводницы заметался, запереживал страшно. Бледное потное лицо его было как раскулаченное. И по широкому этому, ряшковому лицу хотелось бить и бить кулаком, еще больше его раскулачивать. Проходите! проходите! тамбур закрываю! Кропин и Казах прошли в вагон. В своем закутке грызли стаканчики с мороженым три старика-казаха. В шляпках. Похожие на жёлуди.

Мороженое! Глаза Общительного Казаха сияли. Он словно приобщил, наконец, сородичей своих к цивилизации, к городу: вот, мороженое уже едят. Мороженое! – еще раз сказал старикам, чтобы они запомнили. Балмузды̀к! – резко ответили ему жёлуди. Продолжили грызть. В переводе это означало то же самое «мороженое» и еще, что это тебе, дикарю, балмуздык в диковину, а для нас уже привышка, обыкновенный привышка: грызли и в Алма-Аты, и в Челяба, так что чего тут шебутить, руками махать, пожадничал на балмуздык – облизывай тапы̀р свой губа тут. Дикар! Хутор! Если по-русски. Вот что означало в переводе это слово «балмуздык». Жёлуди вытирали растопыренные коричнево-кожаные пальцы о платки.

Шай! – строго глянули на бывшего сородича. Шай заструился из чайничка, будто из раздутой детской мошонки. Шай! – приобщался Казах, потирая руки. Кропин сначала отказывался, потом тоже присел и пил из пиалы. Шай? Балмуздык? Ая̀. Ая̀. Поговорили. Казахи расправляли скобковые усы, будто свою зевоту.  Словно понятную тайну, слушали под ногами у себя, когда вагон, перескакивая много стрелок, точно начинал скакать поперек. Блаженно улыбаясь, Казах был весь в себе. Слушал свое родовое, давнее. Видел степь, баранов. Еще что-то. Бешбармак. Домбру. Сошедшихся в схватке борцов.

Лоснящихся,  осаливающих друг друга. Жёлуди в шляпках его понимали. Сочувственно похлопывали по плечу. В переводе это означало: совсем отстал от жизни,  балáшка. Балмуздык не знает. Ушит надо. Снова воспитыват. Ая̀. Потихоньку Кропин им оставил покорного Казаха. Чтоб учили, воспитывали. Пошел по вагону дальше, осторожно обходя вещи новых пассажиров. Да как суешь-то!  Как суешь! Чемодан в ящик засунуть не можешь! В широко заколыхавшемся заду женщины виделось многое  от полководца. Даже можно сказать, от Кутузова. Она не толстая, нет, она – тугая, пояснял всем муж женщины. Ага.  Глаза мужа были испуганными, шальными. Что ни тронешь у нее – всё тугое.  Ага. Женщина уже хохотала, откинувшись на стенку, обмахиваясь платком.  Иди сюда, черт! Рванула к себе мужинёшку. Вот видите? Видите? – выглядывал тот у нее из-под мышки. Я же говорил – тугая. Скошенная лысинка его из-за хохота жены тряслась как балалайка. Весё-олая пара!

Если человек понимает, что он дурак, то он вже – умный. Это я вам говору! Еврей был с красными, как у крола, веками. Еврей был хитрым, как двадцать евреев. Посмеивался. Он вже понимает, что он вже не дурак, понима-ает. И вот ругается с ней, и вот ругается! Да кувалда ты чертова! (Это он ей орет, на всю округу.) Да твоей башкой сваи бить! Бабушка, не глядя, совала длинной рукой терпеливому осалфеченному внуку ложки с манной кашей. Сваи! – орет. А?  И убежит ко мне, своей матери. Он бросает жену – как бросают курить: на неделе по нескольку раз! Всё, всё-о! (Это он уже мне, мне говорит.) Гад буду!  Во! Я-а? Никогда-а. А глядишь, через день-два опять «курит». С базара вместе идут. Кошелки ей тащит. Никак без нее, привязался намертво, а все трепыхается чего-то, бьется. Чтобы я-а! ещё-о! С не-ей! Никогда! Гад буду! Во!  И побежал опять ко мне. У меня опять, у матери. Вот такой у меня сынок.  Ваня. Ревнует, что ли? Никак не пойму.

Да как ты ешь-то! Как ты ешь! Весь перемазанный кашей внук был спокоен, толстощек и крепок как репка. А это анекдот, анекдот вам! На эту же тему! Очки бабушки с мелкими глазами в них сразу же придвинулись, чтобы хорошо видеть говорящего, ложка же для внука загуляла опять сама по себя. Сидит старик со старухой в избе, ужинает,  щи хлебает. Старуха тоже. Молчат. Дети давно разлетелись. Одни остались старики. Каждый свою думу думает.

Вдруг старик как треснет старуху по башке деревянной ложкой. «Ты что, старый, сдурел?!» – «Как вспомню, что не девкой тебя взял – щи в глотку нейдут!» Ха-ха-ха! Да вовсе и не похоже на моего Ваню. Длинная старческая шея у бабушки провисла, как помочи. И не смешно вовсе. И не так у них все было. Да как ты ешь-то! Как ешь! Вот,  полюбуйтесь – отпрыск его – тоже Ваня.

 Перемазанный кашей маленький Ваня был еще в этой жизни спокоен, безмятежен. Сидел с раскрытым ртом.  Наготове. Ждал каши. Кропин, умиляясь, стал продвигаться дальше. Останавливался. Среди новых-старых голосков. Потому что те вязались к нему со всех сторон, не давали проходу. Так, наверное, останавливался бы смеющийся Корней Иванович с носом, похожим на некурящую курительную трубку,  останавливался бы посреди лезущих к нему отовсюду детей. Детей от двух до пяти. Ух, там теща – ухо с глазом! Берегись! Длинный такой. Мотыль. А она ма-ахонькая. Как у них будет – непонятно. Ну, это ничего, хе-хе, постель ночью сровняет. Это ничего, не страшно, хе-хе. Собака у них. Такса или еще кто. Уши висят, что тебе пельменное тесто. Прямо до земли. Видали такую?  А где Казах-то? Ушел в аул. О своей зарплате у некоторых... граждан, скажем так, говорить не принято.

Публично во всяком случае. Как о любовнице. Хорошая ли она или так себе – это, мол, частное дело. Секрет, одним словом.  Тощий стал – как ремень. А всё – водка. А у этих – овчарка. Сильная. Но дурная. Прям тащит хозяина. А он на поводу быстренько перебежит за ней и застынет на месте. Пока эта дура понизу шмаляет. Перебежит и застынет.  Ровно связанный с ней пуповиной. Сам дурак дураком. А я велосипед с моторчиком купил. А что? – пять минут позора: и ты на даче. И вот выдувают изо рта пузыри. И вот выдувают. От жвачек этих чертовых. Будто кретинов мутноголовых рожают. Смотреть противно! Моду взяли. Когда жена называет мужа по фамилии, к примеру... Харченко... тогда всё. Пиши пропало. Ищи новую. «Харченко, ты чё, сдурел?! Вчера только было!» Пиши пропало.

 Знаете, у нее, видимо, была травмирована, слегка изуродована рука. В детстве еще, видимо. Кисть. Потому что все время прикрывала ее чистой тряпочкой. Покроет и держит у груди. Будто камень за пазухой. Вот такая картина.  А надо ли скрывать? Не так уж, наверное, и страшно-то всё, как она себе внушила. Подумаешь! Все бы просто привыкли. А так – как камень за пазухой постоянный. Да рояль-то этот его давно с обглоданным тембром! Понимаешь? Ноты все как голые мосолкú. Вконец старый, разбитый. А заломил за него три тысячи. Мол – «Стэйнвей». Ну и что – что «Стэйнвей»? Был когда-то «Стэйнвей», а теперь – барахло, рухлядь.

 К разговору двух молодых музыкантов сразу присоединился вездесущий Казах.

Вот смотрите – Солженицын. Солженицын был тут же вылеплен в воздухе двумя руками. Свеж, как младенец. Гениальный публицист. Гениальный. А писать художественно не умеет. Он думает, что сжимает, концентрирует мысль, текст. А он разжевывает и громоздит. Разжевывает и громоздит. Громаднейшие кулебяки. Он не художник. Он гениальный публицист. Он Ленин вверх тормашкой. Вы понимаете меня?

Читали Солженицына? Музыканты испуганно переглянулись. У одного из них уши превратились в ушки. В ушки кубка или приза. Он начал приподниматься, не сводя глаз с Казаха. Да рояль-то его давно с обглоданным тембром. Бросаемые, сами по себе возникали в закутке обмирающие от страха слова. Слышь? Он тряс товарища. Не видел, что товарищ сам полез куда-то под полку. Я говорю: рояль-то его давно с обглоданными молотками.  Слова не понимали своей двусмысленности, уже не принадлежали парню. А рука все хваталась за фалду модного пиджака товарища как за материн подол. Слышь? А заламывает целых три тысячи. Наглец. Слышь, а?

Задница товарища торчала по-страусиному. Не видела, не слышала ничего. Казах посмеивался. Казах был доволен. Оставив парней вытираться платками, повел Кропина дальше, как бы говоря ему, что здесь нам с вами, уважаемый Дмитрий Алексеевич, ничего больше не услышать, молчание здесь будет долгим,  если не вечным. Загрохотавшие быстрые тени в вагон начал закидывать железнодорожный мост. Кропин и Казах инстинктивно пригибались в них,  пролезали к свету. Грохот оборвался, и два друга, по примеру Христа, который долго, по-видимому, проверял ногами море, прежде чем пойти по нему,  – тоже затолклись, замаршировали как бы на месте, проверяя. В раскрывшемся им морском просторе, свете и тишине. Наконец тронулись по проходу вагона и добрались до кропинского закутка. А здесь кругом  появились тоже новые люди, а значит, – новые голоса.

Он сперва троих кончал. Из пистолета.  Только черепки разлетались, как яйца всмятку! Потом еще одного. Этого – кинжалом. Тоже не пикнул. Только забулькал, забулькал и – наповал. Вот такой мой брат. Двоюродный. И пистолет у него всегда был, и кинжал. Публика переглядывалась. Мужчина исподлобья застенчиво поглядывал на публику. Вóлос у него свисал, как у сивого мерина грива. Не помиловали. Расстрел.  А может, уран где грызет. А так всегда – и пистолет, и кинжал у него. Мужчина застенчиво исподлобья поглядывал. Руки у него свисали с тощего колена крестом. А вот еще случай с ним был. Не надо! не надо! Я расскажу, я!  Женщина, захлебываясь, начала рассказывать, как с дочерью в позапрошлом году видела, как кормят зеркальных карпов. В специальном пруду. Прямо при заводе. Очистные сооружения – и пруд за ними. Так верите, как голуби слетаются на кидаемый корм. Прямо как голуби. Работница ходит по мосткам, кидает, а они слетаются стаей. Нисколько не боятся ее. Прямо у  ног её всё происходит. До чего надрессированные. Женщина делала большие глаза.

 В очках, с затянутыми назад волосами – женщина походила на луковицу с хвостиком. А потом, знаете, солнце сверху светит, а они гуляют как зеркала.  Представляете? Недаром зеркальными называются. Казах тут же подхватил,  включился с обстоятельной лекцией о зеркальном карпе, заполнил прирученными своими младенцами все купе. Сивогривый снисходительно ухмылялся,  побалтывал ногой: карпы какие-то тут, голуби, прикормка жмыхом. Ждал,  когда можно будет «про брата». Кисти рук по-прежнему свисали с колена наглядной, годы и годы лелеемой ленью. Джинсики, знаешь, наденет, кофточку с блестками – и идет, пишет ножками. А ведь самой – под семьдесят. Да знаю я ее! Наша Верка у нее училась. Так маленькая собачка – до старости щенок,  Боря, ха-ха-ха! Новые два попутчика с бокового сидения были или давние знакомые, встретившиеся на вокзале в Петропавловске, или земляки, соседи,  жившие когда-то, скажем, на одной улице, или даже дальние родственники,  тоже давно не видевшиеся, но понимающие разговор о родных и знакомых с полуслова. А дядю Колю Ермолаева помнишь? С Береговой? Ну как же! Такого чудилу забыть! Умер. Да что ты говоришь! В прошлом году. Жалко, веселый был человек. Сердце, в одночасье. Жалко.

 Мужчина, к воспоминаниям все время призывающий, был атлетического сложения, лет тридцати пяти,  но уже с крепко седыми, короткими, как будто мраморными, кудрями. Его тщедушный товарищ, присутуленный и расторопный как сапожник, руки которого все время ходят вокруг, – что-то доставал, выкладывал на столик,  убирал, прятал и снова вытаскивал. Посмеивался. Помнишь ее, конечно.  Учились ведь вместе когда-то. Так вот. Открыла дверцу, а в шкафу одни мужские рубашки почему-то висят. Как снятые скальпы. Штук двадцать их там. Разных расцветок, оттенков. Зачем? На память, отвечает, и с мстительностью так поглядывает на них. Ну а потом, когда это самое, ну на тахте, а рубашки-то эти видно – напротив, так она глаз с них не сводит. Закрой, говорю, дверцу-то. Не надо! И ноздри только раздувает. Ну, думаю, и моей рубашке там висеть. Как скальпу. Патология какая-то. Отвалил. Ну ты и ходок,  однако, Петя! Во все глаза, с улыбкой, словно не узнавая, мужчина смотрел на друга. Руки его на столике были покойны, громадные бицепсы напоминали кукол из целлулоида.

Продолжение следует

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

6