Правила рукопашного боя
1
Много лет назад Струев придумал перформанс под названием «Кем быть?» При входе в выставочный зал каждому посетителю предлагали выбрать предмет из двух коробок, что стоят возле двери. В одной – гайки, в другой – гаечные ключи. Зритель, подгоняемый очередью, должен в течение секунды решить, что он предпочитает, и с этим предметом войти в зал. Когда в зале собиралось достаточное количество народа, репродуктор предлагал зрителям предъявить друг другу выбранные ими предметы и, соответственно, найти сходные и противоположные характеры, разделиться по интересам. Собственно говоря, то была простейшая, но весьма наглядная стратификация общества: люди делили себя на тех, кому свойственно закручивать гайки, т. е. командовать, и на тех, кому свойственно подчиняться этой процедуре, т. е. позволять вертеть собой. Последних, разумеется, оказалось большинство. Как правило, все посетители выбирали гайки: с ними гораздо удобнее, нежели с громоздким гаечным ключом, да и природная осмотрительность русского человека заставляет брать мелкий предмет, а не большой: мало ли как еще там повернется в дальнейшем, вдруг, например, обнаружится, что все это провокация и брать вообще ничего не следовало, что имущество казенное, а расхищение народного добра наказуемо, – может ведь так дело обернуться?
Еще как может. Запросто. Так уж за гайку точно будут ругать меньше, нежели за гаечный ключ. Собственно, вся русская история – да и любая история, если разобраться, – подчиняется этой логике. Сперва говорят: берите, берите (как выразился в пылком энтузиазме своем мясистый президент свободной России: «пусть каждый возьмет столько автономии, сколько может», а потом по рукам бьют. Меньше возьмешь, меньше и спрос с тебя будет. Единственной гарантией того, что ты не представляешь интереса для государственного аппарата подавления, является бесповоротная бедность – и русский человек привык пользоваться этой гарантией. Другое дело, что не так, значит, иначе, но ты останешься уязвим для беды – пожаров, мора, голода и войны; ну да это общая судьба, ее не грех и разделить, а вот быть персонально гонимым – боязно.
По этой ли причине, по обыкновенной ли человеческой скромности, только посетители выставки протягивали руки к гайкам чаще, нежели к гаечным ключам. И поскольку процент варягов, самою природой назначенных, чтобы царствовать и володеть, в обществе сравнительно невысок, то и довольствуются люди, как правило, скромной ролью в этой жизни, т.е. ролью, соответствующей функции гайки. Обидного здесь ничего нет; некоторые даже гордились сделанным выбором. «Я, например, – так сказал Кузин, уличенный в том, что выбрал гайку, – сознательно не стремлюсь в диктаторы. Всегда предпочту общество свободных и равных – обществу тиранов и рабов». – «Разве гайки равны?» – сказал ему Струев. – «А разве нет?» – искренне изумился Кузин. – «Ну, – сказал Струев, – при наличии гаечного ключа равенство гаек теряет смысл». Из посетителей той давней выставки только Соломон Моисеевич Рихтер без колебаний выбрал гаечный ключ и в одиночестве бродил по залу – никто не подошел к нему предъявить схожий предмет. Сам он предъявлял свой ключ то одному посетителю, то другому – и ни в ком не находил единомышленника.
Профессор Татарников по своей язвительной природе вышучивал выбор Соломона Моисеевича. «Ну и что же вы, Соломон, со своей властью теперь делать станете? На что вы ее употребите? Просвещение или произвол, что ждет народы? Куда же вы меня, убогого, закрутите?» Немедленно же и выяснилось, что гаечный ключ, присвоенный Рихтером, не подходил ни к какой гайке решительно: иные были мельче, иные крупнее – и закрутить какую бы то ни было из них Рихтер не сумел бы, даже появись у него такое властное желание. Так и ходил он по залу в одиночестве, демонстрируя всем свой бесполезный гаечный ключ – символ бесполезной власти.
Вероятно, в этом и заключался смысл перформанса Струева – показать одиночество властителя и бесполезность власти. Собственно говоря, только Рихтер да Луговой выбрали себе гаечные ключи – и объединиться могли бы только они. Однако Иван Михайлович Луговой, положивший себе гаечный ключ в карман, наблюдал за Рихтером со стороны, посмеивался, но в партнеры ему не набивался – напротив того, показывал всем аккуратную гайку, поскольку умудрился одной рукой залезть сразу в обе коробки – просто на всякий случай.
И уж вовсе изумила всех в тот вечер Татьяна Ивановна, которую (редкий случай!) Рихтер ухитрился заманить на выставку. Поставленная перед выбором, Татьяна Ивановна выбор этот сделать наотрез отказалась. «А на кой ляд мне все эти железяки? – сумрачно спросила она у смотрителя, – мне все это без надобности. Мусор разводить в квартире. Еще чего. Ржавую дрянь всякую в дом тащить». Когда же ей объяснили, что приобретение скобяных изделий носит не функциональный, но эстетический характер, Татьяна Ивановна еще больше расстроилась. «То-то я и смотрю: сами не знают, для чего берут. Задаром чего только не возьмут – им только дай! Руки-то у нашего брата загребущие. На халяву-то любую дрянь возьмут – такой народ! И знать не знают, что с этим металлоломом делать, а все равно хапают».
И Татьяна Ивановна решительно отказалась участвовать в социологическом исследовании. Зрители, посетившие выставочный зал в тот день, демонстрировали самые разные подходы к вопросу; так, Дмитрий Кротов, выбрав в спешке старую и неказистую гайку, сумел обменять ее на новую, а ту – спустя пару минут – и на вовсе блестящую и новехонькую, и был несколько разочарован, узнав, что гайки впоследствии не пригодятся и делать с их помощью ничего не предстоит. Сам же Струев, когда сотрудники выставочного зала вынудили и его самого сделать выбор, повел себя следующим образом: он зачерпнул из коробки сразу целую горсть гаек. На вопрос, что это значит и почему он так поступил, Струев ответил, что сделал так потому, что он один стоит сразу пятерых. – «Это в каком смысле? – оскорбился его самомнением Олег Дутов, – в трансцендентном? Сомневаюсь. Или в экзистенциальном? Но экзистенциальный опыт имманентен любому автономному субъекту и не может быть персонифицирован другим». – «Или в том смысле, – сказал Пинкисевич, – что пятерым можешь навалять?» – «В любом смысле, – ответил Струев, – как хочешь, так и понимай. Но пятерым навалять могу – почему же нет? Запросто».
2
Он действительно полагал, что один мог бы справиться с пятерыми, хотя не был силачом и не занимался специальными упражнениями. Число пять он вывел экспериментальным путем. Когда Струеву было шестнадцать лет, его били восемь человек. Это было в Ростове; били его на пустыре за домом, где он жил. На пустыре стояли бараки, барачные обитатели не любили тех, кто жил в кирпичных домах. Обитавшие в дощатыx домиках, понаделанных после войны для беженцев, справедливо полагали, что жизнь обошлась с ними хуже, чем с соседями, и не склонны были соседям прощать. Когда парни из бараков тянулись через пустырь серой цепочкой, они, похожие на стаю бездомных собак, огрызались на кирпичные дома, на палисадники с заборчиками, на тюлевые занавески в окошках. Они намечали себе врагов среди городских мальчишек и избивали. Однажды они окружили Струева.
Он долго не падал, а когда упал, уже не мог подняться. Парень, стоящий сзади, упирался ногой ему в спину и не давал встать, а тот, что стоял спереди – слева, это Струев помнил всю жизнь бил его рваной галошей по лицу. Он хотел дотянуться до того, что бил его галошей, и, лежа ничком, собирал силы, чтобы встать. Но тот, что стоял сзади, упирался ногой в спину, и Струев не мог распрямиться, а человек с галошей размахивался и хлестал галошей по лицу. Струев думал, что это никогда не кончится; он приподнимал голову, но его снова прижимали к земле и били по лицу – пока глаза не заплыли и кровь на потекла из носа.
Те, что стояли вокруг, пинали его под ребра, но их ударов он не чувствовал. Надо было дотянуться до того с галошей, надо было встать, но встать он не мог. Он лежал ничком, подтянув левую ногу к животу, чтобы не достали до паха, и собирал силы, потом пополз. Полз, подтягиваясь на локтях, по луже, растекшейся вдоль пустыря, полз к забору, чтобы, уперевшись в забор, встать. Это продолжалось долго, а барачные смотрели, как он ползет, и парень с галошей бил его по затылку, и, когда он бил, лицо Струева погружалось в воду, и вода из лужи толчками втекала в рот. Потом Струев дополз до забора и, ухватившись за деревянную перекладину, встал на четвереньки, и вдруг он понял, что если оторвать сейчас перекладину, за которую держится, будет чем драться. Перекладина была прибита гвоздями, но если один человек прибил, то другой всегда сможет оторвать. Он вырвал перекладину из забора, встал и бил человека с галошей доской по голове, пока тот не упал. Он крутил доску над головой, и барачные отошли в сторону.
Позже Струев сформулировал правила драки.
Первое правило состоит в том, что нет положения, которое нельзя изменить. Приняв это за аксиому, Струев сделался нагл и самоуверен. Ему случалось задираться с парнями крупнее и сильнее себя, и он скалился в наглой усмешке, уверенный в победе. Если собрать в себе кураж, то сделаешься непобедим. Надо научиться собирать в себе победную силу, когда сделается страшно, так он себе говорил, и сознание того, что если станет нужно, он сумеет разбудить в себе волю к победе, сделалось привычным.
Второе правило: плохо, если против тебя больше чем трое. Троих можно охватить одним взглядом; из них нужно выделить главного и бить его, остальные убегут. Требуется лишь понять, каков противник, каковы его возможности.
Отсюда третье правило: пропустить первый удар, открыться. Пусть они покажут, что могут, – а ты им ответь. Уверенный в себе, Струев считал, что сумеет выдержать удар, а ответным ударом – убьет. То, что он открывался для первого удара, давало право бить сильно.
Четвертое правило: бей чем попало. Чтобы ударить сильно, хороши любые способы. Ему случалось драться палкой, а позже кистенем, и он почувствовал, что убить человека легко, и он сможет это сделать. Пришел день, когда он остановил двоих барачных на пустыре – поквитаться. Струев не сказал ни слова, крутанул кистень и ударил. Парень из бараков был одет в толстую телогрейку, но даже через телогрейку был слышен хруст – удар сломал человеку ключицу. Парень сел на землю и стал плакать; Струев перекрутил кистень, и ударил второго в бок; человек упал. Сам того не зная, Струев ударил его самым жестоким образом – в сердце.
Пятое правило: нельзя жалеть противника. Не следует стесняться боли, которую причиняешь другому; стоит подумать про то, что чувствует враг, как ты сам пропал. Однажды он прочитал совет Солженицына – для самообороны носить с собой ножницы: они холодным оружием не считаются, и страшны в действии. Струев счел совет разумным и примерил руку к ножницам, однако остановил выбор на кистене. Драка с барачными заняла минуту, и Струев самонадеянно решил, что число противников можно увеличить до пяти – двоих он свалит сразу, с тремя другими можно потом подраться. Он ставил себя высоко и, скалясь наглой своей усмешкой, сумел внушить это чувство окружающим; у любого, встречавшего его, создавалось впечатление опасности, и к любому встречному Струев присматривался как к возможному противнику.
Это составило шестое правило: рано или поздно жизнь столкнет тебя с тем, кого ты меньше всего ожидаешь видеть врагом. В эйфории перестройки, когда партсекретари братались с диссидентами, а банкиры обнимали бомжей, Струев ни разу не позволил себе поверить, что все это взаправду. Он только ждал, когда и как все закончится.
Седьмое правило: в драке не бывает перемирия; до тех пор пока все стоят на ногах, состояние драки продолжается. Это было главное правило, и он распространил его действие на всю остальную жизнь.
3
Занимался ли он рисованием или организацией выставок (впрочем, заниматься этим Струев прекратил давно), совершал ли он финансовые операции (он считал, что обладает достаточным капиталом, чтобы это делать), вступал ли в отношения с женщинами (его репутация на сей счет была общеизвестна), в любом деле он руководствовался только теми правилами, которые годятся для драки. В любом случае (он был уверен в этом), если дела сложатся нехорошо, он сумеет разбудить в себе свою злую силу и волю к победе, и тогда все сделается так, как он того захочет. В его жизни в последние годы произошли перемены, и Струев, посмотрев на свою жизнь хладнокровно, пришел к выводу, что необходимо произвести передислокацию позиций. Поскольку участие его в культурной и общественной жизни сделалось невелико, он получил возможность смотреть на столичную жизнь со стороны – и рассудил, что это преимущество: знать министра культуры Ситного, но не иметь дел с министром Ситным. Пинкисевич и Дутов рассказывали ему о своих успехах, но Струев морщился: и что за удовольствие, Эдик, встречаться с этой сволочью? Как его, кровопийцу этого, Левкоев, да? А ты, Олег, кому поделки толкаешь? Аркадию Владленовичу, взяточнику и мздоимцу? Пинкисевич дулся, Дутов пыжился, отношения портились. А ты что, можешь мне иное какое общество рекомендовать, стучал стаканом по столу Пинкисевич. Свое, отвечал Струев. Так давай, башляй налом, говорил Пинкисевич. На какие шиши, спрашивается, я водку брать стану?
Обрати внимание, Семен, говорил Дутов, что дискурс московской и интернациональной культуры теперь един – Аркадий Владленович и в Гугенхайме выставки открывает, и в Гарварде лекции читает. И Струев кивал и скалился. То, что отношения общества и его граждан определяются в России как драка, Струев заключил давно. Общество поступает со своими гражданами так-то и так-то; обладая некоторой наблюдательностью, можно заметить закономерность действий в отношении граждан; можно было заметить, что день ото дня действия делались если не более жестокими, то менее дифференцированными: понятно, что уже придумали, что с людьми делать. Оттого что собственно драки, то есть махания кулаками, не было сейчас, можно было решить, что между обществом и гражданами воцарился мир, но подозрительная фантазия Струева говорила ему, что еще немного и – все опять войдет врукопашную.
Пинкисевич и Дутов убеждали, что министр Ситный совершенно адекватный человек, и галерея Поставца – преотличное место, а вот еще и галерея «Белла» откроется – не хуже заокеанских. Иметь дело с ними – не то же самое, что с чиновниками Советской власти, они милы, подобно европейским капиталистам. А какие у власти варианты, говорил Пинкисевич, если не открытое общество – то что тогда? Лагеря, что ли? Кишка тонка. И погляди на Ситного; отдыхает мужик на Майорке, Дики Рейли его первый дружбан, шашлыки вместе жарят, куда ему еще как не с нами? Он и секрета не делает, что денежки держит в Швейцарии, а чего уж теперь скрывать? Теперь дураков нет, хоть ты министр, а жить и тебе надо! Как и почти всякий интеллигент, Пинкисевич не мог вообразить, что можно сделать плохого с человеком, кроме как посадить его в лагерь; отсутствие же такой перспективы, разумеется, подтверждало позитивность происходящего. То была вечная московская присказка: а что, в лагеря они нас, что ли, посадят? Не посадят теперь, нет. Ну, тогда, значит, все в порядке.
Так же, как никогда не дравшийся человек предполагает, что драка – это когда бьют кулаком, и вообразить не может, что с равным успехом его могут ударить галошей, ножницами или палкой, так и российские обыватели думали, что помимо посадки в лагерь, сделать с ними ничего невозможно. Словно не было у общества в запасе других способов управления своими гражданами, других средств использовать их жизнь, других методов, помимо лагерных, для того чтобы сделать существование унизительным и невыносимым.
Именно тот факт, что министр культуры проводит отпуск на Майорке, указал Струеву на то, что его стратегия в отношении западных банков устарела. Ну, что ж, решил он, весьма предусмотрительно было положить деньги сразу в несколько банков, а в управление ими назначить несколько компаний, толково было придумано. А еще более толково будет их оттуда забрать. Если все идут в одну сторону, значит, пора идти в другую. Он еще не пользовался своими тайниками на Западе, но решил, что уже пора.
Струев, полагавший себя расчетливым и хитрым человеком, который приготовил себе пути отступления и знает, как и какими методами надо действовать, чтобы обойти российскую систему, столкнулся с обстоятельством, озадачившим его. Секретные банковские счета, офшорные зоны, имущество, записанное на родственников, – все это, то есть то, что Струев полагал хитростью, давно стало настолько распространено среди российских обывателей, что люди, не делая из этого особых секретов, говорили о своих зарубежных вкладах и о том, какую стратегию они выбирают, чтобы налоговое ведомство к ним не имело претензий. Парикмахеры и министры, таксисты и депутаты парламента в разговорах друг с другом обсуждали, как сделать так, чтобы зависеть не от произвола российской действительности, но от глобальной системы мировой экономики. Бывшие советские республики, а ныне страны победившей демократии – в первую очередь Латвия, Литва, но и Азербайджан с Грузией тоже давно стали местами, куда люди дальновидные перевозили свои деньги. Один таксист рассказал Струеву, что всякий раз, подкопив наличных, он садится на ночной поезд, довозит деньги до Риги и кладет в банк Парекс – и спит спокойно. До Швейцарии не доеду, говорил таксист, визу не дадут. Так хоть в Латвию отвезу, не нашим же олухам оставлять. А еще умные люди в Грузию возят, сказал таксист. Мало ли что там стреляют, война финансам не помеха.
Я так скажу, заметил таксист, уж если войска НАТО в эти страны вошли, так и банки там надежные. Зря ведь они солдатиков в эти страны не пошлют, они тоже деньги считать умеют. Во всех этих странах открылись как банки, так и финансовые компании, управляющие счетами в банках, – и российские обыватели, наученные плачевным своим отечественным опытом, отдались во власть менеджера латвийской или грузинской трастовой компании. То, что было ловкостью и хитростью еще несколько лет назад, сделалось вещью обычной. Любой директор российского предприятия, если он хотел, чтобы его предприятие не зависело от прихотей российского бюджета и непредсказуемых фантазий министра энергетики Дупеля или советника президента Лугового, держал выручку предприятия под контролем финансовой компании, расположенной вне пределов России, и оттуда, то есть из–за границы, вел финансовые дела своего собственного предприятия в России. Финансовые компании, вкладывавшие свои капиталы (то есть капиталы российских граждан, доверившихся им) в международный оборот, связали таким образом экономику России с мировой экономикой – и этот простой факт вселял в граждан надежду.
Несколько настораживало то, что деньги эти были вложены в западные финансовые компании как бы несколько нелегально, и никто открыто не признавал, что валовой продукт Запада своим оборотом обеспечивает оборот российской компании, занимающейся удобрениями или алюминием. Действительно, связь между западным рынком и российскими недрами – если смотреть непредвзято – была неочевидна: вроде бы удобрения и алюминий находятся в земле, и зачем нужны посредники, для того чтобы достать их оттуда? Зачем лопата соседа, чтобы вытащить репу на своем огороде? С другой стороны, и секрета из этой связи уже не делал никто, поскольку иначе все равно устроиться бы и не могло. И только кремлевские чиновники порой вскипали в государственном гневе и трясли законом об антимонопольной политике разработки недр: это что же получается? И этот карьер от американцев зависит, и этот прииск тоже? Эвон чего захотели! А интересы государства где же? А народа, извиняюсь, российского приоритеты?
Другие чиновники, не столь отравленные микробом бюрократии, убеждали своих коллег в том, что с государством российским все в порядке – надо просто чиновнику государственному получить хорошие отступные за каждый отдельный карьер и вложить средства в бумаги западной корпорации, которая своим товарооборотом будет, в частности, поддерживать работу отечественного карьера. А народ как же, ахал чиновник, но уже, впрочем, убежденный в целесообразности предприятия. А народ так тот и вовсе в выигрыше – мы же их, убогих придурков, на работу наймем, то-то заживут! И верно, жили. Некоторые скептики говорили: а вот если рухнет, допустим, автомобильный рынок на Западе? Что же – у нас в результате этого производство удобрений встанет? И ведь не докажешь никак и никому, что эти процессы взаимосвязаны, вот что обидно. Есть официальный товарооборот с Западом, и бюджет ориентирован на него, – а то, что частные лица (допустим, Зяблов, Фиксов, Слизкин) вложили свои деньги в производство автомобиля «форд», то, что чиновники Кремля Слизкин, Фиксов, Зяблов – эти бумаги подписали и отступное друг с друга взяли, – это ведь личное дело означенных граждан. Случись что, никто не защитит российские удобрения. Но с чего бы рухнул автомобильный рынок в странах развитого капитализма, было даже скептикам невдомек. Скорее всего, никогда он и не рухнет, стоит, родимый, как скала, – и что особенно беспокоиться за наши удобрения, если нам самим эти удобрения, если уж разобраться, и не нужны вовсе? Мы ведь их все одно – продаем на Запад, нам самим эти удобрения без надобности: хоть сыпь их в орловскую землю, хоть не сыпь, все одно – ни хрена не вырастет. Если уж обстоятельства припрут, мы свою репу и без удобрений посадим и без соли сожрем.
Не раз и не два, однако, российское законодательство обнаруживало, что и побочные линии кредитования российских предприятий, а не только бюджет страны ему, законодательству, интересны. Происходило это оттого, что в скором времени не осталось ни одной отрасли производства, управляемой внутренним товарооборотом и бюджетом, как таковым. И если случались заминки и нежелательные оказии в российском финансовом обороте, немедля право охранительные органы совершали рейды за пределы нашей Родины, арестовывая номерные счета, отбирая ценные бумаги и замораживая вклады, которые предприятие, производящее в Орловской области апатит, сделало в медные рудники Латинской Америки, проведя эти вклады через трастовую компанию, зарегистрированную в Риге, на улице имени Свободы (бывшая Ленина).
Люди старой закалки и пенсионеры (такие, как Татьяна Ивановна, например) были всецело на стороне госслужб и возмущались цинизму деляг, держащих средства где угодно, только не в сберкассе на углу. Люди же молодые и бойкие, а их в стране большинство, сами работали внутри вышеуказанной системы, и ее безусловная необходимость была им очевидна. Удручало их другое. Если уж все равно делается именно так и никак иначе, рассуждали они, если без этого кругооборота производство апатита встанет к чертовой бабушке, так зачем вся эта сложная система вранья? Почему не сказать открыто, что страны более не существует как дееспособной финансовой единицы, что с мечтой о внутреннем валовом продукте надо проститься и честно стать придатком мирового рынка – коль скоро так уже и произошло само собой? Чем худо? Вон, Чили живет и не жалуется, верно? Что, советские амбиции мешают признать, что без латвийского финансового управляющего и компании в Кордильерах наши работяги и гвоздя не вобьют? Так выходит? Эти молодые люди (а одеты они были на западный манер, в белоснежные сорочки, начищенные штиблеты, в модные костюмы и с модными же галстуками) и составляли основной электорат новой партии Димы Кротова. Именно Кротов и свел Струева с несколькими статными молодыми людьми на предмет прояснения финансовой ситуации. Статные молодые люди, не расстегивая ни пуговицы на своих пиджаках даже в жару, приятно улыбались и вникали в суть проблемы.
Для статных молодых людей все было предельно ясно. Числясь аналитиками при крупных корпорациях (один работал в российском филиале «Бритиш Петролеум», а другой обслуживал немецких партнеров Балабоса), молодые люди видели всю финансовую картину ясно и просто. Им были ведомы и движения капитала, и номерные счета кремлевских чиновников, и размеры взятки, полагающейся за увод от налога крупной международной сделки. Струев не называл своих банков, но молодые люди, по двум-трем косвенным упоминаниям людей и городов, немедленно угадали все сами, назвали имена управляющих и поспешили сказать, что в эти банки давно никто и ничего не кладет, что держат там деньги люди несерьезные, и солиднее люберецкого бандита к этим банкам никто и близко не подходит.
Молодые люди порекомендовали держать деньги в частном британском банке Флеминг, который занимается только частными капиталами, имеет дело только с семейными бюджетами и отличается строжайшей дисциплиной в вопросах сохранения тайны вкладов. Немаловажным условием соблюдения этой тайны являлось и то, что банк Флеминг не имел нигде филиалов (что ведет, согласитесь, к распылению информации), операции совершал из своего офиса на Пикадилли и славился традициями.
Вас сможет представить Ричард Рейли, он там свой человек. – В Лондон, значит, лететь? – Зачем в Лондон? И тут же выяснилось, что в виде исключения банк Флеминг решил все-таки открыть один-единственный филиал для частных вкладов, и не где-нибудь, а (вот ведь повезло!) в Москве, прямо напротив Кремля, в Романовом переулке, в знаменитом доме с мемориальными досками, в том, где квартиры бывших членов Политбюро. Вот ведь любопытнейшее какое совпадение! Так что, даже не думая, – прямо туда, вместе со всеми прочими цивилизованными людьми. Так теперь просвещенный человек и поступает: доверяет вести свои дела профессионалам, а уж из профессионалов он выбирает лучших.
И вот что еще удобно: банк под боком, только улицу перейти. Ах, да, вы с другой стороны пойдете, не от Кремля. Ну да все равно, рядом. И начальный капиталец, необходимый для вступления под крыло банка, не слишком велик. Не так чтобы очень уж зашкаливало за разумные границы. Двадцать миллионов. Да, вполне приемлемая сумма. Безусловно, не семечки – но как вы иначе отделите всякую мелкую сволочь, которая натырила деньги по ларькам и оптовым рынкам, от серьезных господ? Узнав, что Струев не располагает данной суммой и речь может идти о значительно меньшем вкладе, молодые люди потеряли интерес. Видите ли, сказал статный молодой человек, у нас есть профессиональные принципы. Мы даем консультации и ведем ваш портфель за определенный процент с капитала. То, что мы могли бы получить с вас, заинтересовать нас не может. Извините.
4
Струев, привыкший считать, что в тот момент, когда хитрость перестала быть хитростью, надо выдумать хитрость иную, неизвестную большинству и неиспробованную еще никем, захотел свои деньги из западных банков извлечь. Что будет он делать с деньгами, было пока Струеву неясно – он деньги ни разу в руках не держал. Но было ясно одно: если они все делают так, значит, дело плохо, и надо поступить наоборот. Купить дом где-нибудь – и уехать отсюда к черту, думал он, сидя в московской мастерской и прикидывая, куда уехать. Никакое место ему особенно не нравилось. Стоило ему сказать про себя слово «Норвегия», и он понимал, что там слишком холодно, он говорил «Италия» и понимал, что там слишком жарко. Уеду года на два, решил он, а там видно будет. Инночка отдохнет от Москвы. Что именно побудило его подумать про Инночку, он понять не мог. Идея связать жизнь с немолодой и печальной женщиной была настолько нелепа, что и анализировать ее было нелепо. Он и не стал.
Не говори мне ничего, пожалуйста, не обещай, ладно? – шептала ему Инночка ночью. Я знаю, ты меня бросишь. И пусть. Я согласна. Мне уже было хорошо – и хватит с меня. Я уже была счастливой, сколько же можно? Прекрати, говорил Струев. Я знаю, как ты меня бросишь, шептала Инночка. Хочешь, расскажу? Я поверю в твой поход, и мы будем спать под твоим спальным мешком, а потом однажды ты уйдешь от меня ночью. И я проснусь одна, а тебя уже не будет, и я останусь в походе одна. Вот как все будет. Перестань, говорил Струев. Мы оба уедем отсюда. У нас будет дом, мы будем засыпать и просыпаться под обычным одеялом, а не под спальным мешком. Нет, я уже привыкла к твоему мешку, мы возьмем его с собой, обещаешь? Хорошо, возьмем. А где будет наш дом? Я придумаю, потерпи немного, я придумаю. Глядя в очередной раз на карту, он решил, что Ирландия им, пожалуй, подойдет. Впрочем, подумал он час спустя, что же мне делать в Ирландии? Раз случилась в жизни Москва, пусть уж останется Москва. Блоха я, что ли, по карте прыгать? Еще можно кое-что сделать в Москве. Я им еще пару перформансов устрою. Вот Инну, пожалуй, увезти надо. Да, так, пожалуй, надежнее всего.
Финансовые компании, трасты и банки, с которыми он был связан, ответили на запросы Струева длинными финансовыми отчетами, в которых он ничего понять не мог. В его бумагах фигурировали цифры, помеченные значками «плюс» и значками «минус»; как объяснили Струеву, это обозначало, что компания изымала нужную ей часть денег, а потом – через время – возвращала обратно; так живут деньги. Политика компаний предусматривала вложение денег туда, куда Струев и не предполагал вложить их, а требование немедленно деньги извлечь и обналичить входило в противоречие с условиями контрактов. Забрать деньги, разумеется, можно, уверяли его менеджеры, но ни в коем случае не все, а частями, и только при условии некоей компенсации компаниям, которые делали ставки на длительные маневры и рисковали. И в любом случае надо входить в отношения с правлением компаний и согласовывать стратегию с акционерами.
У меня и нет никакой стратегии, объяснял Струев по телефону, я частное лицо. Извините, но стратегия у вас есть, и весьма жесткая, – это наша стратегия. У нас, извините, не сберкасса, и государство нас деньгами не обеспечивает. Вы должны были, если уж хотите знать, вступить в отношения с нашими акционерами раньше. Человеческий фактор, господин Струев, – это в мире частного предпринимательства – все. Акционеры – а это были простые люди, не кремлевские политики, не люберецкие бандиты и не министры–взяточники, а врачи и адвокаты – считали делом своей чести, чтобы долгосрочные вклады обеспечивали стабильность их предприятия и давали гарантии прочим вкладчикам. Менеджер терпеливо объяснял Струеву, что, если все изымут свои крупные вклады, компания перестанет существовать. Трастовая компания – это значит, что вы верите нам, а мы – верим вам.
Мы поверили в вас, господин Струев, не разрушайте нашу веру. У нас все построено на доверии и чести, говорил управляющий финансовой компанией по телефону, и голос в трубке вибрировал и повизгивал. Струев спрашивал, какого именно числа ему следует явиться, чтобы снять свой вклад, а ему говорили, что он может прийти хоть завтра или в крайнем случае в понедельник, но есть некие процедуры, безусловно необходимые, чтобы деньги ему выдали. Ему слали списки акционеров и номера их телефонов, по что именно говорить этим людям, Струев решить не мог. Деньги Струева были размещены в четырех банках и управлялись через три трастовые компании – и во всех этих институтах присутствовали почти одни и те же люди. Сначала Струев не замечал соответствия некоторых фамилий, но просматривая списки акционеров трастовых компаний каждый день, он наконец обратил внимание на то, что читает фактически один и тот же список в разговорах с Гришей Гузкиным (а Гриша взял за обыкновение вечерами звонить в Москву и рассказывать о своих делах и успехах; лежа в глубоком кресле в будуаре на улице Греннель, дожидаясь Клавдию, которая уходила давать распоряжения по дому, Гриша успевал обзвонить и близких и дальних знакомых) выяснилось, что господин Штрассер, содиректор и член правления большинства трастов, куда вложил деньги Струев, является близким – едва ли не ближайшим – другом Гузкина.
Устроившись в кресле на рю Греннель, Гузкин был исполнен благодушия и расположен был помочь, причем помочь совершенно бескорыстно, – желание нечастое в наши дни, когда всякий совет и консультация стоят денег; он предложил Струеву организовать его знакомство с Оскаром Штрассером, человеком безусловно значительным и во всех отношениях полезным. Уж если твои дела в руках Оскара, говорил: Гриша, поверь, ты можешь спать спокойно. Многие мечтают встретиться с Оскаром лично, Оскар сегодня – это поистине центр притяжения многих интересов, но, поверь, не всем удается его увидеть. А те, кто видел его хоть раз, уже не могут без него и дня прожить. Да кто ж он такой, твой Оскар? Просто Господь Бог, по твоим рассказам получается. Обыкновенный человек, как ты да я; просто человек. По воде не ходит, ха–ха. Но – информированный, влиятельный. Человек цивилизации; и я познакомлю вас.
5
Да, подтвердил свои намерения Гриша в беседе с Ефимом Шухманом, да, я полагаю, что должен сделать это. Я имею в виду, что я готов потратить свое время на то, чтобы организовать их встречу. И заметьте, Ефим, здесь нет никакой, подчеркиваю, никакой личной заинтересованности. Ни на йоту. Вы понимаете меня? О да, отлично вас понимаю. Вы редкий человек, подтвердил уникальность Гришиных намерений Ефим Шухман, вы сознательно жертвуете своим временем, не так ли? И без всякой выгоды для себя организуете их встречу, не правда ли? А какая же моя выгода? – развел руками Гриша, никакой, ни малейшей выгоды. То есть просто желание помочь, правильно я вас понимаю? Да, только желание помочь – и ничего более. Поразительно! Надеюсь, ваш друг в состоянии оценить то, что вы делаете для него. Надеюсь, он поймет. Надеюсь, что так, сказал Гриша, от души надеюсь, что так. Но про себя он подумал: нет, не оценит, не поймет. Разве принято у них, там, в России, обращать на это внимание? Подумаешь, встречу организовал, вот что скажет Струев. Для него это, вероятно, пустяк, пройдет незамеченным. Он, может быть, считает, что это ничего не стоит – вот так запросто взять и истратить вечер. И не просто потратить вечер (который можно было провести с пользой), но свести с влиятельным человеком. В приличном консалтинговом агентстве за это деньги берут – и немалые. И разве только в агентстве?
Ефим Шухман прямо говорит, что всякая услуга имеет свою цену – и это всего лишь элементарное правило цивилизованного общества. Ну что ж, я решил что это надо сделать, значит, это будет сделано – и точка. А неблагодарность? Что ж, надо быть готовым и к неблагодарности. Прекрасно сказал однажды Кузин: когда цивилизация сталкивается с варварством, она должна сделать выбор: опуститься до варварства (путь, который избрал Толстой) или навязать варварству свои представления о правильном поведении. Только так: навязать варварам единственно верный путь, говорил Кузин, и Гриша был солидарен с его мыслью, только так можно добиться прогресса – неустанным примером, пусть даже твой пример будет оплачен неблагодарностью. Да, я решил сделать так – и я сделаю так; и если он не поймет, – пусть это будет на его совести.
– Ты прилетишь, и сам все поймешь, – сказал Гузкин Струеву. – Здесь существуют определенные правила игры, их нужно усвоить. Что же тут непонятного? Есть правила – их нужно выполнять, и только. Здесь нет хитростей. Как говорит один мой знакомый барон, – говорил Гузкин, наблюдая, как жена этого барона раздевается, укладываясь в постель, как она расстегивает лифчик и снимает чулки, – в финансовом мире все должно быть прозрачно.
– Твой друг – он дантист?
– Пойми, – терпеливо говорил Гриша, придерживая плечом телефонную трубку и развязывая шнурки на дорогих ботинках марки Todd, недавно подаренных ему Сарой Малатеста, – пойми, пожалуйста, в этом обществе, у нас, я имею в виду, не существует просто дантиста, просто антиквара или адвоката. Человек, встроенный в цивилизованную систему отношений, уже не просто носитель профессии – он представляет все общество в целом. Спроси, если захочешь, у Оскара Штрассера про политику, музыку, искусство – и получишь исчерпывающую консультацию. Я уж и не говорю о финансах, – добавил Гриша и расстегнул молнию на штанах, – одним словом, бери билет и прилетай. Я живу в Марэ, – сказал он и снял трусы.
– Марэ? А я думал, ты в Париже.
– Марэ – квартал в Париже. Думаю перебраться в Сен–Жермен, – Гриша поглядел на Клавдию, – но пока живу в Марэ. Да, пока что – в Марэ.
6
Попутчики, милая супружеская пара, достали коньяк, предложили Струеву. Как это принято между русскими, едущими за границу, они обменялись наблюдениями и соображениями о жизни. Вы в Париж? В Париж. Дела, надо полагать? Да вот, накопилось. Ах, как странно – представляете, сказать такое десять лет назад. Действительно, необычно. Я в Париж по делу, каково? Звучит, а? Ну как же, конечно, звучит. Мир, что ни говори, стал мал. Да, верно вы заметили. А денег наоборот – прибавилось. И здесь вы правы. Впрочем, у кого как. И это верно. Но – инфляция. Тут не угадаешь. А говорят, есть специалисты, люди информированные. Мы лично свой вклад разместили на Кипре, и горя не знаем рады-радешеньки. Как интересно. Да, представьте, на Кипре. Надежное место, сосед порекомендовал, положительный мужчина, сомелье в рыбном ресторане. Да уж, доверия к отечественным банкам нет: как тряхнет кризис, и тю-тю капитальчик! Горбатиться зря кому охота? А никому и неохота, вам, что ли, охота? И нам тоже неохота. А это солидная трастовая компания, дочерняя фирма от «Бритиш Петролеум». Называется… впрочем, это секрет, у нас там тайные вклады. Тогда лучше никому не говорите. Полагаем, дело надежное. Должно быть так, сказал Струев. Ведь не обманут же нас, как по-вашему? Наверное, нет, А то бы наш Дупель там денежки свои не держал, мы так считаем. А он держит? Люди говорят, что держит. Ну, раз люди говорят. Он небось себе что получше присмотрел. Это они нам только советуют: неси в Сбербанк.
Они насоветуют! Нашли дураков. А сами кладут, где понадежнее. Куда они только не кладут. Так вы летите денежки тратить? А чего ж их не тратить, зря, что ли, пашем? На морс летим, отдыхать. Вот оно что, отдыхать. Летаем каждый год на Лазурный берег. Средиземное море, культура. Да, согласился Струев. Буайбес любим кушать. Можно вас понять. Сосед приучил. Он из рыбного своего ресторана рыбку берет и буайбес варит. Попробуешь, еще захочешь. Еще бы! Марсельская кухня! Согласен. Да и вообще, сказали попутчики, Франция. И снова Струев согласился. А сами где живете? В Москве. А где же именно? А на 3-м Михалковеком проезде, знаете? Есть такая улица. Как же, сам жил на 3-м Михалковеком, сказал Струев. Год он провел по соседству, в общежитии полиграфического института, где студенты-монголы сдавали ему полкомнаты. Это там, где 23-й трамвай круг делает? Верно, смотрите-ка! Там на углу всегда была большая помойка, как, убрали теперь? Выяснилось, что помойку не убрали, и попутчики расстроились. Они спрятали коньяк, и остаток пути прошел в неприятном молчании.
7
– Пока обитаю здесь, – показывал Гузкин свое жилье утром следующего дня, – не Сен-Жермен, согласен. Но что привлекает меня в квартале Марэ, это, знаешь ли, атмосфера. Сейчас мыслящие люди, интеллигенты все селятся здесь. Круг общения, сам понимаешь.
– Я думал, они в Латинском квартале.
– Ах, перестань, Латинский квартал – это для туристов. Если хочешь почувствовать дыхание сегодняшнего дня – тогда надо сюда, в Марэ.
– Здесь рестораны, там рестораны. Сидят, кушают. Есть разница?
– Ну–ну. Ты еще не разобрался. Походи, посмотри вокруг, Подыши этим воздухом. Все культовые галереи здесь. Мейнстримные дискуссии. Общие темы, они важны, n'est pas? Атмосфера, if you know what mean. Пляс де Вож в окно видать, это чего-нибудь да стоит. Сядем в гостиной или в библиотеке?
– В библиотеке?
– До обеда люблю сидеть в библиотеке. Так, записываю что–нибудь. Набрасываю эссе. Готовлюсь к новым проектам.
– Новое рисуешь – или старое?
– Мальчишек много развелось, – сказал Гузкин с внезапно проснувшейся обидой; в конце концов, должен Струев понять, что подлинные заботы здесь, а не там; подумаешь – российские проблемы, ты поди выживи в условиях свободного рынка! – То, что мы с тобой, Семен, придумали тридцать лет назад, они сейчас продают за свое. Легко быть храбрым, если другой лег на амбразуру. Мы с Пинкисевичем стратегию вырабатывали, как защищать авторские права. Помнишь, – сказал Гузкин, – Дюшан говорил о том, что надо ввести конвенцию и запретить впредь пририсовывать усы Джоконде – иначе шутка перестанет быть смешной. А ведь, между прочим, так именно и случилось. Любой недоучка сегодня Джоконде усы пририсует. Думаешь, легко шпану на место поставить?
– Много здесь таких?
– Ну, допустим, в Марэ живут люди серьезные, – решил Гузкин отвести упреки от ближайших соседей, – Сен–Жермен тоже достойное место. Но в девятнадцатом аррондисмане такое творится. Отбросы общества. Чтобы пробиться – пойдут на все.
– И запретить нельзя? – спросил Струев.
– Как запретишь? Свободное общество! Всем свобода хороша, а здесь – минус!
– Возвращайся домой.
– Ты не понял. Дом – здесь. К хорошему быстро привыкаешь. Но то, что любой – понимаешь, любой оболтус! – имеет право повторить то, что в муках придумал Марсель Дюшан, – вот это раздражает.
– А ты перестань рисовать Джоконде усы – и опять будешь от всех отличаться, – сказал Струев, – есть еще способы, есть кой-какие приемы. Что-нибудь придумаем, – он оглядывался, словно примеряясь, какую из вещей Гузкина использовать для новых затей. По опыту прошлой жизни Гузкин знал, что затеи Струева кончались плохо.
Вместе со Струевым в уютную квартиру Гузкина вошло беспокойство. Струев сел на стул, дотронулся до пепельницы, придвинул стакан, и привычный уют Гузкина спрятался; стало тревожно в парижской квартире. Задул ветер с реки, сквозняк тряхнул занавески, сделалось холодно, и Гузкин прикрыл окно. Немедленно Гузкин вспомнил их бешеную жизнь брежневских времен, подвальные выставки, неопрятных девиц и пьяных милиционеров, ночные грузовики, которые ловили они у автобаз и договаривались с хмельными водителями, чтобы те затемно завезли огромные холсты в выставочный зал, вспомнил он испуганных смотрителей, которым совали трешки, чтобы те открыли двери и приняли опальное искусство, вспомнил ругань с чиновниками. Вспомнил афиши, намалеванные от руки, и то, как они их клеили ночами на стены, вспомнил блюдца, полные окурков, и дешевый портвейн, и Струева, льющего липкое вино в стакан, до половины заполненный одеколоном. Вспомнил Гузкин и безумные выходки Струева, то, например, как, привезя картины в выставочный зал и не добившись разрешения повесить их даже на час, Струев хладнокровно сказал директору: хорошо, не дадите картины выставить, так мы вам представление покажем.
Прогрессивный перформанс хотите? Мы самосожжение устроим, прямо здесь, в зале, идет? Материалы наши, никаких расходов. Что, ужаснулся директор, бензином себя обольете? И тут же успокоился: не верю, себя не обольете. Зачем же себя, резонно ответил Струев, вот его оболью, – и вытолкнул Гузкина вперед. Или вас, сказал он, глядя на директора и скалясь. Гузкин вспомнил, как язвили они насмешками перепуганного чиновника, как издевались над бюрократом, названивающим поздним вечером в Министерство культуры, как Струев советовал директору: вы сразу в пожарную команду звоните. И хмельные художники, слушая их разговор, смеялись.
Как странно, ведь смешного ничего и не было, подумал Гузкин. Интересно, насколько Струев шутил в тот вечер? Новая яркая жизнь вытеснила эти воспоминания из сознания Гузкина, и он привык думать, что прежняя жизнь была несовершенной, не до конца осмысленной, и даже стараясь в разговоре с Сарой или Клавдией припомнить подробности тех глупых лет – не мог. Ты мог бы написать мемуары, советовала ему Сара, ты столько знаешь о жизни! Гузкин подумывал взяться за перо – но прошлое слиплось в однородный серый ком: кто–то бежит куда–то, все кричат, кому–то крутят руки – как можно удержать в памяти такое безобразие? И вот теперь воспоминания вернулись. Гузкин глядел на своего гостя – и прежняя неопрятная жизнь вставала перед ним в подробностях. Струев курил, прежним, воровским движением гася сигарету о каблук, и Гузкина это шокировало. Струев принес купленный в аэропорту коньяк и пил так, как он пил раньше – много, большими глотками. Струев мало спрашивал, словно сам рассчитывал понять западный мир – но возможно ли такое? И даже пытаться не стоит. Гузкин вспомнил, каким наивным человеком был он сам в первые годы своей западной жизни. Струеву придется учиться, много и прилежно учиться: как надо здороваться, как говорить о делах, какие вина пьют днем, а какие вечером. Впрочем, он ведь, кажется, здесь бывал. И деньги, наверное, есть. Что ж, я дам ему шанс, пусть попробует вписаться в эту жизнь. Гузкин откинулся в кресле, оглядел свою библиотеку; верные союзники – книги по современному искусству – стояли стеной; он остался доволен диспозицией.
Между художниками состоялся следующий диалог.
– Ты надолго?
– Дня на три.
– Почему не останешься здесь, Семен? – спросил Гyзкин. – Насовсем. Помнишь слова Мандельштама? Не существует пути из бытия – обратно в небытие. Деньги у тебя, кажется, есть.
– Пригодились бы лет двадцать назад, – ответил ему Струев. – Дали бы мне в тридцать лет миллион, купил бы дом в Нормандии. Пейзажи бы малевал. Дали бы два миллиона в сорок лет, поселился бы в Лондоне, делал бы инсталляции. Мне скоро пятьдесят, Гриша. Поздно.
– Брось, какие твои годы, – сказал Гузкин, меряя его годы на свои, – весь мир твой.
– Думаешь, не все усы Джоконде пририсовали? На кой черт я миру сдался? Да и мне мир без надобности.
– Мир! – и Гузкин изобразил размахом рук огромность предприятия.
– Без надобности, – повторил Струев.
– Венеция без надобности? Париж?
– Стар я по курортам ездить.
– Не скажи. Венеция, Гран канал. Эти места будят мысль. У моей подруги палаццо на Гран канале, люблю туда съездить зимой, – Гриша не хотел хвастаться и потому сказал скромно, как только мог, – летом – туристы, жара. А я люблю приезжать зимой, – он не удержался и добавил, – мы живем напротив дома Байрона.
– Не скучно?
– Посидеть в кафе на Сан–Марко – скучно? Ты говоришь: возвращайся домой. А это и есть наш дом, Семен. Понимаешь? Мы жили чужой жизнью а теперь пришли к самим себе. Приезжай – тебя как родного полюбят.
– Кто же меня полюбит?
– Интеллектуалы, наш круг. Люди одной с нами крови. Атмосфера общения, n'est pas? Побродишь вдоль каналов, как Байрон, – Гриша Гузкин стал перечислять знаменитостей, наезжавших в Венецию и бродивших вдоль каналов, как Стравинский, Дягилев, Бродский, Рескин. Рескин, – заметил Гузкин, – жил в районе Дорсодуро, напротив Джудекки, – слова эти ласкали слух; приятно произнести «Дорсодуро» и «Джудекка». Дескать, бывали, нет? – Я люблю по Дорсодуро пошататься. Абсолютно нетуристический район, – и Гриша, развивая мысль своего несостоявшегося тестя, объяснил преимущества районов, не охваченных туристическим бизнесом: Марэ, например, или Дорсодуро. Это отнюдь не Латинский квартал, совсем нет, японцев с фотоаппаратами там не встретишь.
– Кто такой Рескин? – удивился Струев. – Эмигрант вроде тебя?
– Я не эмигрант, – сказал Гузкин, делая ударение на каждом слове, – а Рескин был философ искусства, или, как сказали бы сегодня, культуролог.
– Рескин, Гузкин, – я подумал, вы родственники.
– Рескин давно умер, – пояснил Гузкин необразованному Струеву, – но и среди живых есть замечательно интересные личности.
– Не хуже Рескина? – спросил Струев; непонятно было, насмешка это или наивный вопрос.
– Что ж, среди наших друзей есть люди исключительные. Они навещают меня в Венеции, – Гузкин хотел назвать Ле Жикизду, Ростроповича, Умберто Эко, но сдержался. Воспитанный человек не хвастается знакомствами, подумал он. Да, я друг Ростроповича, и что с того? Да, я летаю к нему на канцеры, и мы в его артистической уборной сидим и пьем водку. Да, я мог бы и об этом рассказать – другой на моем месте обязательно рассказал бы, что пьет водку с Ростроповичем. Я же не буду делать из этого факта особого события. При том образе жизни, который я веду, это в порядке вещей – иметь друзей такого калибра. Скромный человек промолчит.
– И что же вы там делаете? Собираетесь – и водку пьете?
– Почему же именно водку? Чаще тосканское вино.
– Какая же разница?
– А ты приезжай, попробуй. Мы вечерами ходим в тратторию «Джанни», как раз рядом с домом Рескина. Чудное место, с колоритом, с характером. Сам Джанни – простой трактирщик – и, представь, тянется к культуре. Собираются милейшие люди, – и Гриша рассказал про министра русской культуры Аркашу Ситного, его заместителя Голенищева, культуролога Розу Кранц, про тех, что останавливаются у них и вечерами хаживают к Джанни, поют итальянские песни и пьют тосканское. – Кого только не встретишь в Венеции, – пришлось рассказать и про Ле Жикизду с Ростроповичем, но сделал это Гриша деликатно, без нажима; просто друзья – ничего особенного, такие вот завелись друзья. – Поэт Бродский, – закончил Гриша свой рассказ, – каждый год в Венецию ездил.
– Ну и дурак
– Бродский – дурак? – Гриша даже привстал. – Ты думаешь, что говоришь? Ха–ха! Бродский – дурак! Ну и ну!
– А разве умный? – спросил Струев, который читал два стихотворения и те сразу же позабыл. Ему нравилось дразнить Гузкина.
– Умен ли Бродский? – Гриша вспомнил, как Ефим Шухман называет Бродского великим стоиком. – Не нам решать – его мир признал. И потом: неужели ты не принимаешь стоицизм Бродского?
– В чем стоицизм выражается? В поездках в Венецию и в тосканском вине?
– В стихах, – сказал Гузкин, – ты их читал?
– Как–то случая не было.
– Сейчас, сейчас, – Гузкин хотел пойти к книжным полкам, но Струев остановил его.
– Пожалуйста, не надо.
– Я наизусть прочту. Сейчас, вот сейчас, – и Гриша прочел любимые строчки, те, которые читал Барбаре во время прогулок по Рейну и позже – Клавдии подле камина на рю де Греннель. Он прочел их немного равнодушным, монотонным голосом, как читал их сам поэт, подчеркивая стороннее отношение к действительности – отношение мужественного наблюдателя, изгнанника и гражданина мира. Строчки эти, как казалось Грише, проникали в сердце.
– Скучно, – сказал Струев, – и нудно. Зачем ты так долдонишь?
– Бродский – скучно? Венеция – скучно?
– Очень.
– А Нью–Йорк? Тоже скучно? Ха–ха! Нью–Йорк – знаешь, как про него говорят? – это город, где сегодня забудут то, что ты узнаешь только завтра.
– И узнавать я этой чепухи не стану. Я уже сегодня, Гриша, знаю то, что в Нью–Йорке не узнают никогда.
– И что же ты такое интересное знаешь?
– У меня мать похоронена на Востряковском, отец под Ростовом. Какой тут, к чертовой матери, Гран канал, какой Нью–Йорк
– Искусство, Семен, – сказал Гузкин, – делается не на кладбищах, а в Нью–Йорке и Париже.
– Разве? Почему же там сейчас никаких художников нет? А на кладбищах – полно.
– Как это нет? – ахнул Гузкин. – В Париже художников нет? А Жоффруа Тампон–Фифуй? А Гастон Ле Жикизду? Ты просто их не знаешь – а знать надо.
– Это кто ж такие?
– Это, Семен, и есть современное искусство.
– Что ж они сделали такого?
– Тома можно написать! Тома! Да ты почитай Розу Кранц, она регулярно обозрения выпускает.
– Пример приведи.
– Гастон, например, – о, это очаровательный парень, абсолютно наш человек, брат по крови, if уоu know what I mean, – Гриша пересыпал свою речь иностранными словами, это нравилось ему самому и раздражало Струева, – Гастон устроил в Париже восхитительный перформанс: обмазал клавесин навозом и сыграл мазурку. В гостиной особняка на рю Греннель! Ха! Париж – требовательный город! Здесь у тебя спросят; а вы что новенького нам принесли? О, их не проведешь! Поверь, удивить парижскую публику непросто. Многие старались – и напрасно. Но Гастон ошеломил всех. Вообрази: Клавдия Тулузская (ты, конечно, слышал об этой семье, церемонные люди, поверь) – сама Клавдия Тулузская отплясывала мазурку под эту навозную музыку! Мы так смеялись! Оскар Штрассер – я познакомлю тебя с Оскаром, ты его полюбишь – хохотал так, что сел на пол.
– Над чем же вы смеялись? – спросил Струев. – Смеялись над чем?
– Как это: над чем? Не понимаю тебя, Семен, – сказал Гузкин, а сам подумал: уж, во всяком случае, было посмешнее, чем угроза облить меня бензином в выставочном зале. Вот то была шутка, понятная тебе, Струев. Однако воспитанный Гузкин запретил себе думать о некрасивом прошлом. – Мы смеялись, сказал он терпеливо, – над парадоксами творчества, над забавной выдумкой. А ведь он ревнует, наконец догадался Гузкин, самым банальным образом ревнует; привык в Москве быть первым, а здесь придется потесниться, – Гастон славится тем, что умеет из двух простых субстанций (навоз и музыка, например) создать третью – столь же первичную. Навозная музыка – разве было прежде такое явление? Разве художник – в своем роде не Бог?
– Идиот, – сказал Струев, – клинический идиот.
– Да, можно сказать и так! – Гриша принял слово «идиот» в качестве антитезы божественной природе художника, – можно сказать, что художник идиот. Шут! Циркач! Пусть так! Все мы – шуты, идиоты и демиурги! Оставим здравый смысл мещанам и партаппаратчикам! Ха–ха!
– А мы с тобой кого потешаем – не мещан разве? Раньше партаппаратчиков, теперь – мещан.
– Хоть Гитлера – не возражаю. Это провокативное искусство, которое будит мысль. И если я разбужу мысль в Гитлере или Сталине – буду доволен, – Гриша почувствовал, что разговор превратился в выяснение отношений. Он хочет показать мне – и себе в первую очередь, – что не зря остался в России. Как же все они, приехав оттуда, стараются, из кожи вон лезут, чтобы держаться независимо. Как они тщатся показать, что нет отличия между жизнью здесь и там. Оправдать свою лень, свою неудачу. Впрочем, что им остается, думал Гузкин. Не стану реагировать, подумал он. Только не поддаться этому развязному тону, не уронить себя. Гриша протянул руку к сигарам – порой имеет смысл закурить: дымовая завеса между собеседниками помогает. Да и сигареты Струева раздражали его; если уж в комнате накурено, пусть это будет благородный табак
– У тебя этот навозный рояль разбудил мысли, Гриша?
– Безусловно, перформанс натолкнул на размышления. Многое можно сказать, – сказал Гузкин неторопливо; он достал из хьюмидора красного дерева (подарок Сары Малатеста) превосходную «Гавану» (подарок Алана де Портебаля), обрезал сигару серебряной гильотинкой (подарок барона фон Майзеля), помял и покатал в пальцах, – очень многое можно сказать. Океан ассоциаций и параллелей. Безусловно, – он раскурил сигару. – Пых–пых. Разное приходит на ум. В частности, Гастон показал, что взаимодействие искусства и природы (т.е. музыки и навоза) невозможно. Полноценный продукт нельзя получить. Трудно слушать такую музыку.
– Неужели? – спросил Струев. – Расскажи еще одну мысль – ну, пожалуйста, расскажи.
– Не стану разговаривать в таком тоне. И вообще, если интересуют трактовки, читай Кранц. Или Шайзенштейна спрашивай. Я не теоретик
– А их галиматью читаешь?
– С тобой все в порядке, Семен? – заботливо спросил Гриша. Пых–пых – дым упругими кольцами выстреливал из сигары.
– Устал.
– Понимаю, – полыхнул сигарой Гузкин, – конечно, устал. Жизнь у вас – по газетам сужу – собачья. Избрали этого, как его? Да–да, из гэбэшников, страшный человек, полагаю. Почему и говорю: перебирайся к нам.
– Устал, – повторил Струев и сам поразился, до чего искренне это прозвучало.
– Опять закрутят гайки, n'est pas? А искусство? Прекрасно в нашей профессии то – пых-пых, – что устал или нет, а приходишь в мастерскую и опять полон сил. Искусство, – пых-пых, – меня выручало всегда. За время, проведенное здесь – пых–пых, – случалось разное. Не думай, что все это пых-пых, – легко далось. Было непросто, пых. Однако искусство выручает.
– Что в нем проку.
– Как это? – спросил Гриша. Его не покупают, подумал он, вот и все. Пинкисевич говорил, что дело плохо, а я не поверил. И постарел он сильно. Ему бы надо ходить в фитнес-клуб, говорят, в Москве уже появились. Можно и здесь его отвести, вот хоть на рю Бернардинс, вполне приличный бассейн. Интересно, есть ли у него с собой плавки. В крайнем случае куплю ему плавки, не проблема. Не зная, как подступиться к спортивной теме, Гриша пыхнул сигарой.
– Какой прок в Ле Жикизду? Нельзя так говорить про коллегу. Существует корпоративная солидарность, – Гриша поднял предостерегающе сигару, мы все – одна семья. – Впрочем, сказал себе Гриша, его можно понять: в «Русской мысли» Ефим писал, как у них там развиваются события. Несчастный пых-пых – народ. Опять тирания, опять голубые мундиры, пых-пых. И все-таки надо себя вести в рамках, искусство тут ни при чем. – Разве мы раньше с тобой так говорили? Именно искусство и может спасти Россию.
– Мало ли что мы по малолетству говорили. Какой я художник? Какой ты художник?
– Не смей! – Гузкин сознательно не стал реагировать на выпад в свой адрес. – Не смей так говорить о своем творчестве. Без тебя русского искусства бы не было!
– Его и так нет, Гриша. И зачем оно?
– Сказать правду – пых-пых, – добиться понимания.
– Чушь собачья.
– Что же не чушь тогда? – пых-пых.
– Теперь уже не знаю.
– А раньше знал. И мы тебя слушали.
– Так послушай еще раз, дурак, – сказал Струев и схватил Гришу за плечо, но Гриша отодвинулся. Давно он не видел Струева, отвык от его агрессивной манеры, – я занялся искусством просто так, оно под руку подвернулось. Был бы камень, взял бы камень, какая разница? Мне все равно было чем ударить. Я взял то, что пришлось по руке, чем ловчее их бить. Понял?
– Кого – их?
– Много разных.
– Большевиков? – пых-пых.
– Большевиков тоже. Думал, что большевиков, а теперь без разницы. Ударить хотел – ничего больше. Взял, что рядом лежало, все равно было чем бить – палкой, бутылкой. Хватит, намахался.
– Теперь – бить не хочешь?
– Я больше ничего не умею. Но искусство уже ни при чем. Устал.
– Любопытно, – Гриша научился у Оскара аккуратной манере говорить слово «любопытно» тогда, когда разговор заходил в тупик, и позиция собеседника делалась совершенно неинтересной, – любопытно, пых-пых.
– Пойми, Гриша, – сказал Струев, – во всем должна быть логика, верно?
– Верно, – сказал Гузкин, и подумал: сейчас к деньгам перейдет. Взаймы? Струев никогда не попросит взаймы, к тому же знает, что я не дам, пых-пых, – сказал он.
– Раньше – до нас, до того, как пришли мы, – тоже было искусство. Правда? Рисовали картины, вешали их на стену. Мы так не умеем.
– Отчего же, – сказал Гузкин, – и мы умеем. Просто мы не хотим.
– Разве? Умеем, как проклятые реалисты? Чтобы с душой нарисовать?
– Если захотим – отчего же нет?
– Не умеем, – повторил Струев, – не учились никогда и даже презираем картины. Такие, на стенах висящие картины мы презираем потому, что это не настоящее, а искусственное. Настоящее – это сама жизнь, правда?
– Допустим, пых.
– Настоящее – это мы сами, а то, что мы сделали, – менее настоящее, правда?
– Пожалуй.
– Зачем рисовать лимон на холсте, если можно лимон положить на стол?
– Верно. Ты всегда так говорил.
– Или – еще дальше шагнем: надо съесть лимон и рожу скроить, что мне, мол, горько. Так ведь лучше выразишь суть лимона, чем рисунком?
– Конечно!
– Потому что, рисуя лимон, мы хотим передать его свойства, верно? Но если можно передать свойства лимона быстрее и нагляднее – зачем рисовать?
– Именно это мы и делаем – разрушаем стереотипы, и сразу показываем суть, – сказал Гриша значительно.
– Значит, художник (ну, скажем, я – или ты) объявляет, что старого, обособленного от художника, искусства нет, а отныне суть творчества воплощена в самом авторе, то есть главное – человек и его проявления, верно? А отдельного от художника продукта быть не должно, правда?
– Верно, пых-пых, – сказал Гриша. Все-таки как ни неприятен был порой Струев, но поговорить умел. Вот за что мы его ценили. Язык подвешен.
– Скажем, этот самый Гастон Ле Жикизду, его ноги, живот, задница все вместе есть высказывание, верно? – он самим собой олицетворяет искусство. Так?
– Да, именно так! Заметь, Семен, мы открыли это раньше других! Надо установить приоритеты! Необходимо обозначить культурные вехи! Какие мы штуки вытворяли! Я рассказываю здесь о наших перформансах, люди аплодируют! Как Осип Стремовский разделся и выкрасился в индейца? А? Краснокожий в красной стране? Такое не забудешь. Радикально, а?
– Перестань. Такую штуку давно придумали. Совсем не мы.
– А кто же? – насторожился Гузкин. – Ты Ива Кляйна имеешь в виду? Эпизод, когда он голых баб синей краской мазал и к холсту прижимал? Но все-таки, Семен, это уступка плоскости. Зачем нужен холст? Не принимаю возражения.
– Задолго до Кляйна, – сказал Струев.
– Любопытно, – сказал Гузкин.
– Две тысячи лет назад, – сказал Струев, – на деревянном кресте, в голом виде. Классный был перформанс.
– Ах, ты это имеешь в виду! Но это же не искусство.
– А что такое искусство?
– Искусство! – сказал Гузкин, – это мы до вечера не выясним. Допустим, я скажу так: искусство – это дискурс свободы, – и Гузкин пристально посмотрел на Струева: узнал тот цитату из Розы Кранц или не узнал.
– Пусть так. Дискурс свободы, хорошо. Давай вернемся к твоему Гастону. Скажи мне: свободный человек – свободен всегда или он свободен только от двух до шести, а потом – холуй?
– Всегда, – сказал Гузкин надменно. На верхнем этаже особняка в квартале Марэ эти слова прозвучали достаточно весомо – и панорама за окном была подходящая: Пляс де Вож, подстриженные платаны, – свободный – свободен всегда.
– Так вот. Если человек объявляет самого себя искусством, то он должен каждую минуту быть искусством, без перерыва на обед, ведь картина в музее всегда картина. И если хочешь быть вместо нее – то изволь отыграть роль до конца, стань искусством взаправду. Понимаешь? А если художник после перформанса идет ужинать или спать ложится – то он соврал. Пойми, нельзя объявить себя солдатом в походе, – рассказал Струев про свой заветный образ, и в поход не пойти. Ты это понимаешь?
– Нет, – сказал Гузкин, – не понимаю, пых–пых.
– Ну, вот, например, ты скажешь, что ты идешь в поход, а сам ляжешь спать.
– Мое дело. Захочу – и спать лягу. Может быть, я передумал в поход ходить – имею право. Я, Семен, свободный человек, к этому быстро привыкаешь. Имею право выбора – и вместо похода буду сигару курить, пых.
– Имеешь право, пока ты не солдат. А как стал солдатом – уже не имеешь, и дело это уже не твое. Или не ходи в армию – коси под шизофреника. Солдат, он тогда только солдат, когда его могут убить – и он к этому готов.
– Не понимаю, – сказал Гузкин, – разве обязательно дать себя убить, чтобы стать солдатом? Вот я по телевизору видел, как американцы гвоздят Афганистан: вот это солдаты! Цивилизация! Точечное бомбометание, – сказал Гузкин, и ему доставило удовольствие произнесение этого слова, почти такое же удовольствие, как слово «Дорсодуро» – такая за этим словом стояла сила и уверенность, – и уверяю тебя: по себе они попаданий не допустят! Какое там! Современная война – это когда ты бьешь по противнику, а он до тебя и достать не может. Сами они такие чистенькие, в белых рубашечках, даже в очках, сидят и кнопки на пульте нажимают, – и Гузкин стал описывать виденный им по телевизору репортаж с мест боевых действий. Откуда, собственно, шла трансляция, Гузкин не помнил: то ли Белград бомбили, то ли Кабул, то ли какой –то арабский город; заинтересовало его не само место действия – отличить по разрывам и руинам один город от другого было затруднительно. Гузкин был впечатлен солдатом, отвечавшим на вопросы корреспондента. Гузкин описал его Струеву, по рассказу Гриши выходило, что солдат был совершенный «студент»: в очках, в белой рубашке – отличник из колледжа, который сдает экзамен по истории современного искусства.
– Вот такие ребята теперь воюют, – сказал Гриша.
– Это ты верный пример привел, – сказал Струев, – они настолько же солдаты, насколько мы художники. И они – не солдаты, и мы – не художники.
– Еще какие солдаты! Не нашим дуболомам чета! – и Гузкин рассказал, как аккуратные выпускники колледжа посылают в бой огромные машины. Такой вот мальчик, не снимая очков, тыкнет пальчиком в кнопку, и линкор пузыри пускает, – сказал Гриша Гузкин, испытывая гордость за неизвестных ему мальчиков в очках и презрение к неведомым ему линкорам, – о, они церемониться не любят!
– Это точно, – сказал Струев.
8
Полгода назад, когда ушедший ныне на покой первый президент свободной России, пьющий мужчина с мясистым лицом, был оповещен мировым сообществом о том, что прогрессивное человечество вскоре начнет бомбить Сербию, он решил – неожиданно для России, мира и для самого себя – проявить российскую державную волю и поддержать братьев-славян. А шта? – в опьянении своим державным видением вопроса воскликнул нетрезвый президент, – в стороне мы нешто останемся? Дудки! Не дадим, панимаешш, братьев в обиду, вот шта! То была последняя попытка российской власти почувствовать себя ответственной за судьбы мира. В ночь перед возможной атакой подразделение русских десантников высадилось на сербском аэродроме в Приштине, захватило аэродром, и это могло означать только то, что сейчас на этот аэродром станут высаживаться русские воины, и они не дадут утюжить точечным бомбометанием город, завещанный русской чести генералом Скобелевым.
Грузовики российских военных шли через сербский город, окружая аэродром, и сербы кидали солдатам цветы. Российские граждане пялились с недоумением в экраны телевизоров – они уже отвыкли от того, что их страна может себе позволить некоторую самостоятельность. Даже такой немудрящий жест, как отказ премьер–министра России приехать с визитом в Вашингтон, когда Вашингтон решил бомбить Югославию, был расценен как подвиг. А тут на тебе! Солдаты маршируют! Никак защищать будем братьев-славян? Событие это взбудоражило Москву. Даже мирный Пинкисевич сказал: давно пора. А то все уже о нас ноги вытирают. Гордость надо иметь. Хрен с ними, с сербами, плевать я на них хотел, но мы хоть характер покажем. Этот наш, хоть и пьет, а мужик с норовом. Профессор же Татарников, коего взволнованный Рихтер призвал включить телевизор, заметил своему пылкому другу – ну и что? Глупость одна и фанаберия. Как пришли, так и уйдем. Ну, захватили аэродром. А делать с аэродромом что станем, картошку посадим или морковь?
Как часто бывало, Татарников не ошибся в циничных своих прогнозах: репортажи следующего дня показали тех же десантников, хмурых головорезов с оружием и в поту, растерянно смотрящих в камеру, – они не знали, что им делать с аэродромом. Приказов не было, напуганный собственной смелостью президент пил, мамки с няньками извинялись перед мировым сообществом, полк простоял без дела три недели; ни картошку, ни морковь сажать не приказали, но и других целей не просматривалось; постепенно грозные десантники сдали позиции аккуратным мальчикам в очках и в белых рубашках, не похожим на солдат. То были части американской армии. Затем десантников отозвали прочь, а вскоре началось изгнание братьев-славян из Косово.
9
– Друг мой Струев, реальность изменилась: и армия другая, и искусство – другое.
– Нет, – Струев подумал и сказал: – Если искусство стало совсем другим – тогда для этого занятия пусть придумают другое название. Но если на место старого искусства подставили новое – оно обязано соблюдать те же правила. Потому что правила относятся не к искусству, пойми, но к тем, кто на искусство смотрит.
– Ох, – поморщился Гриша Гузкин, – ты еще скажи, что искусство предали.
– Нельзя пойти в поход – и не пойти одновременно. Нельзя устроить войну – и не принять условий войны. Нельзя объявить самого себя картиной и не стать картиной.
– Оставим военную тематику, умоляю, – попросил мирный Гриша, пожимая плечами; вложение средств в военное производство не изменило его личных пацифистских наклонностей; про пули нового калибра он вспоминал редко, а предложение Оскара вложить дополнительные средства в какие–то корабли принял, не вникая в предмет. – Скажи, что хочешь про искусство – но, будь добр, без пушек и автоматов. Зачем насилие?
– Затем, что либо ты врешь, что собой олицетворяешь искусство, либо ты должен сам стать картиной.
– Как это?
– В картине все – по-настоящему. То есть все – нарисованное, но внутри самой картины – все по правде. И ты, если хочешь стать картиной, – все делай взаправду; хочешь показать смерть – умирай.
– Не понял. Зачем мне умирать?
– Что тут непонятного? Вот раньше – писал парень картины маслом, а сам жил отдельно от картин. Его собственная жизнь – и жизнь картин: это две разные вещи, не так ли?
– А те подвижники, которые себя отдали без остатка творчеству? – взволнованно спросил Гриша и даже сигару в сторону отложил, не сочеталось пыхтение дымом с взволнованными словами. – Сезанн или Шагал? – Гриша вспомнил о современных процессах в искусстве и для полноты картины прибавил еще одно громкое имя: – Или, допустим, Сай Твомбли? Он разве не самозабвенно посвятил жизнь искусству? Самозабвенно, Семен!
– Твомбли? – переспросил Струев, – это который белые черточки корябает? Он посвятил жизнь искусству, разумеется, посвятил. Еще как самозабвенно! Но он мог и вина выпить, и девку тpaxнyть. А сама картина этого не может – она к стене привинчена. Что значит – отдал себя творчеству? Не перелез же он сам внyтpь картины? Он туда не влезет, большой очень. Он живет в доме, спит на кровати, а картина всегда висит на стене. А на ней, скажем, Христос нарисован, и Христос к кресту прибит; ему нипочем с креста не слезть – он же нарисованный. И тому, автору первого перформанса, ему тоже с креста было не слезть, понимаешь? А художник – он порисовал и погулял, он же отдельно от картины живет. Он порисовал – и спать лег. Он – свободный человек, как ты выражаешься.
– Ну что ж, – сказал Гузкин и снова взял сигару и пыхнул дымом; долго курится эта «Гавана», на час хватает, если, конечно, курить с умом, – что ж, это только нормально. Ты имеешь в виду, что художник производит вещь – и сам автономен от своей вещи. Да, согласен с этим, пых–пых.
– И вещь может говорить одно, а сам художник лично может этого не говорить. Он даже может говорить прямо обратное. Ведь верно? Делакруа же на баррикады не лазил? Он в ресторане рагу кушал. И Жерико на плоту не умирал.
– Это аллегория, – сказал Гузкин, но не очень уверенно.
– Пусть будет аллегория. Мол, поднимайтесь все против обобщенной несправедливости. И голая девушка на баррикаде к этому призывает. Очень хорошо. Призыв этот звучит всегда, каждую минуту. Девушка этот призыв выкрикивает постоянно. А художник сказал его однажды, а потом передумал. Стал потом охоту в Алжире рисовать. И толстых теток. И никаких больше призывов. И зачем ему? Он уже накричался, призывы отдельно от него живут, сам он может теперь думать иначе, верно?
– Автономное искусство, – сказал Гриша (он не помнил, чью именно мысль цитировал – Кузина или Шайзенштейна; впрочем, он и сам был убежден в правоте этих слов, так что утверждение принадлежало и ему тоже) – автономное искусство есть достижение западной цивилизации.
– Пусть! Но однажды художнику показалось недостаточным говорить через посредника – зачем изображать лимон, голую девушку, Христа, если можно самому быть лимоном, голой девушкой и Христом? Так – нагляднее выйдет, верно ведь? Художник сам кровью на сцене истечет или в голую девушку превратится (есть такой Снустиков, он еще операцию не сделал, но уже почти стал Марианной). Это ведь закономерный шаг вперед, ты согласен?
– Бесспорно, – сказал Гузкин, – рано или поздно, но от условностей мы отказываемся.
– И здесь, в этом пункте, – обман. Художник говорит, что искусство и жизнь – уравнялись, но это неправда. Ты, художник, перестал производить отдельный от себя продукт – ты выражаешь сам себя и ничего другого не создаешь, так? Но при этом ты не согласен с тем, чтобы твоя жизнь стала равна твоему самовыражению – ты еще и кушать хочешь, и девок тискать. Ты превращаешься в искусство, но одновременно ты автономен от своего искусства. Ты олицетворяешь творчество, но ты не собираешься до конца с ним слиться – ведь ты не дурак. И получается, что ты автономен сам от себя. Разве ты не чувствуешь тут противоречия?
– Нет, – искренне сказал Гузкин, – я – не чувствую.
– Ты солдат – но в себя стрелять не дашь, ты солдат ровно настолько, чтобы по другим палить. Ты не чувствуешь, что это несправедливо?
– Нормально, – сказал Гузкин, – все бы так хотели, да не все могут.
– Если я отказался от картин – то затем, чтобы выражать себя не посредством чего–то, а – буквально. Вот, существую я, и я прямо себя выражаю. Но ведь мы не самовыражаемся, в том смысле что все равно остаемся в стороне. Мы совершаем такой же точно искусственный поступок, как и при написании картины. Только теперь картины нет. Только теперь еще и врем вдобавок: говорим, что там, на сцене, именно мы – и никакой искусственности не существует.
– Имеем право, – настойчиво сказал Гузкин, – и солдат имеет право закрыться щитом, и мы имеем право домой пойти после спектакля. Я так считаю, что мы – артисты. Да, Семен, художник сегодня – это артист, который раскидывает купол своего цирка то в Париже, то в Нью–Йорке. Мы – бродячие жонглеры, комедианты.
– А картина, – повторил Струев, – картина висит на стене всегда.
– Далась тебе эта картина.
– И девушка на баррикаде кричит всегда.
– Пусть себе кричит, – сказал Гузкин, – плевать на нее.
– Плевать или не плевать, а Марианна всегда на одном месте – и всегда кричит.
– Что же теперь делать, – спросил Гузкин насмешливо, – я этому факту помочь не могу.
– Вы, – спросил Струев, – с твоим Гастоном, когда рояль говном мазали, вы над буржуазией хотели посмеяться?
– Когда Гастон Ле Жикизду обмазал клавесин навозом, – сказал Гриша, – он хотел посмеяться над стереотипами, принятыми в буржуазном обществе. О, мы враги стереотипов! О, мы с Гастоном спуску буржуазии не даем!
– А потом вы сели с этими буржуями обедать.
– И неплохо пообедали, честно признаюсь. Потому что мы занимаемся искусством, Семен, а не революционной деятельностью.
– И тебе не хотелось схватить графиню Тулузскую за волосы и сунуть ее головой в этот рояль? – спросил Струев, и Гриша испугался, так буднично и просто спросил его Струев; точно так же он и директору зала в Москве говорил, что обольет его бензином. – Или – взять и обмазать всю ее говном? В рот ей горстями пихать – пусть жрет! Не хотелось, нет?
– Ты сошел с ума, – сказал Гриша, – все–таки есть разница между искусством и хулиганством.
– Конечно, – сказал Струев, – конечно. А вот Марианна кричит всегда.
– И что же, – спросил его Гузкин, – теперь никакого творчества?
– А зачем оно?
– Ни перформансов, ни инсталляций?
– Посмотрим, – сказал Струев, – время покажет.
– Значит, искусством торговать не будем? Финансами заниматься не станем?
– Почему? – Струев пожал плечами. – Станем, конечно.
– Зачем тебе деньги?
– Истрачу. Можно пропить или что другое полезное сделать. Пригодится. Подпольщикам средства нужны. С авангардом не получилось – значит, пора перейти к партизанской войне.
– Хорошо сказано, – и Гузкин отметил про себя, что это словцо неплохо ввернуть в художественной беседе, – авангардом занимаются уже все – а мы станем партизанами духа!
– Вот именно, – сказал Струев, – а теперь зови своего дантиста.
– Он не простой дантист.
– С дантистами всегда так, – сказал Струев, отроду не ходивший к дантисту и демонстрировавший это всякий раз, как улыбался, – они всегда сложнее, чем кажутся. Придешь зуб рвать, душу вынут.
– Если тебе уже все равно, – задал Гузкин еще один вопрос, – если все одинаково безразлично, почему не остаться на Западе? Жить здесь удобнее. Ну, будешь летать на свое Востряковское раз в месяц, почему нет?
– Неужели непонятно?
– Я тебя слушаю, – Гузкин наклонился вперед, действительно прислушался.
– Потому, что в России скоро будет скверно. Всегда скверно – то больше, то меньше. Опять будет очень скверно. И кто встанет им поперек дороги? Он говорил и думал: о чем это я? Я собрался уезжать. Пора, давно пора. Куда угодно, лишь бы не в России. Так он сказал про себя, но вслух произнес другое, поскольку уже не мог остановить слово и поскольку действительно так думал. – Нужен тот, кто встанет им поперек дороги.
– Ты, что ли?
– Больше некому.
Он прав, подумал Гузкин. И правота Струева показалась ему ужасной. Эта правота означала, что для Пинкисевича и Дутова, для Стремовского и Первачева опять настанут дурные тяжелые времена. Не для него, не для Гриши, за себя он уже не волновался; мало что могло уже измениться в его судьбе; он-то как раз устроен; после выставки в центре Помпиду, после контракта с Нью-Йорком что могло его беспокоить? Ничто не могло – он не беспокоился за себя. Но вот те, другие, те, кто опять станет прятаться по подвалам и бегать на чердачные выставки, трястись от стука в дверь, прятать свои рисунки по знакомым, – их жаль. Есть такие люди, что носят с собой беду, и Струев несомненно принадлежал к их числу. Есть такие люди, что кличут на себя несчастье. Струев был именно таким. И еще есть такие люди, которые других ввергают в эту беду и в эти несчастья, люди такого рода называются провокаторами. Нечаев был таким человеком. И Ленин таким человеком был. И Струев был именно таким человеком.
– Может, обойдется, Семен? – спросил Гузкин. – Что зря пророчить?
– Если обойдется, так что ж ты в Париже, а не в Москве? – ответил Струев.
– Я уехал не от власти, – сказал Гриша, – но от бескультурья – к цивилизации.
– Ну, как же, – зло сказал Струев, – четвертая волна эмиграции, известное дело. Первые – драпали от революции, вторые – от войны, третьи – от Советской власти. А вот четвертые додумались – от бескультурья они бегут. От бескультурья – за колбасой. Прохвосты.
– Полегче, – сказал Гузкин, – ты меня не оскорбляй.
– Почему мне тебя не оскорблять, – спросил Струев, – если мне хочется тебя оскорблять?
Гузкин на всякий случай отодвинулся вместе с креслом и сказал так:
– Тебе не кажется, что ты приносишь людям только зло и пример даешь дурной? Скажу тебе на правах друга: мне кажется, ты просто не можешь быть счастливым и не терпишь, если счастлив другой человек. Другой – он же автономная величина, разве не так? Но не для тебя, нет! Ты не допустишь, чтобы другому было хорошо! Зависть? Нет, это не зависть, тут что-то другое. Тебе непременно надо что-то с человеком сделать, чтобы он счастливым не был. Ты ведь фюрер по натуре, не обижайся. Я помню, очень хорошо помню, как я женился, а тебе сказать про это боялся. Мне Клара сколько раз говорила: да познакомишь ты меня со Струевым или нет? А я боялся! Боялся, что посмотришь и усмехнешься, а я спать не смогу. Ну Клара-то чем виновата? Жениться чем плохо? А я, дурак, боялся. Только здесь от страха вылечился. И знаешь, что я тебе скажу – я тебя больше Советской власти боялся. Ты про это никогда не думал? Ты и есть – Советская власть. Она тебя выучила, а ты – на нас отыгрался. Воображаю, если бы ты воспитывал сына, чему бы ты его научил. И ведь думал бы, что учишь хорошему, вот что интересно. Давай, мол, мальчик, вперед! В поход, в поход, на месте не сидеть! А что делать в походе – ты и сам не знаешь. Ничего хуже, чем эта идея похода и быть не может. Человеку дом нужен, вот что. Стабильность, культура. Посмотри на наших ребят, – сказал Гриша Гузкин, и по мере того как он говорил, чувство правоты у него только усиливалось. Он знал, что выбрал правильную тему и говорит правильно, – посмотри на Эдика, на Олега. Слава богу, на старости лет устроились. Жизнью своей заработали. Так порадуйся! Мы шли на риск, нас могли посадить, а вот мы сидим в парижских кафе и выпиваем, и даже иногда закусываем. Разве плохо? Кому плохо? Ребята мне пишут, они мне рассказывают. Ты для чего их мучаешь? Не можешь без этого? Тебе люди, как материал нужны, верно? И ведь цели особой нет – ты людей просто так мучаешь, чтобы не расслаблялись. Признайся себе один раз честно и займись чем–нибудь мирным. В фитнес–клуб хочешь сходим? – это я ловко насчет фитнес–клуба ввернул, подумал Гриша. Важно, на какой ноте закончить. Сейчас про плавки спрошу. Впрочем, покупать для него плавки не обязательно. Интересно, дают ли плавки напрокат? И вообще–то, почему бы ему не искупаться в трусах?
– Все верно, – сказал Струев, – верно говоришь.
– Хорошо, рядом с тобой нет женщины. А если была бы, что тогда? Ты хоть задумался раз, каково это – отвечать за другого? Знаю, ты сейчас спросишь про Клару. Что ж, я отвечу честно: я считаю, что у нас с Кларой существует определенная договоренность – и мы оба ее соблюдаем. Я, если уж на то пошло, отвечаю за Клару. Представь себе, но так бывает.
Гузкин чувствовал, что говорит хорошо и правильно, и больше того сказанное помогло ему сформулировать собственную позицию; так бывает, что, говоря о делах другого, вспоминаешь про свои дела и находишь верные определения и решения. Нет, думал Гузкин, отказаться от Клары именно сейчас, когда я многого добился, было бы некрасиво. Вполне возможно, что она меня ждет, и почему бы ей не ждать меня – столько лет провели рядом, столько мыслей вместе передумали, столько пережили. Я поддерживаю ее – и, если быть объективным, она прожила эти непростые годы только благодаря моей поддержке. Надо называть вещи своими именами: я не был верен ей, мы жили врозь, да, в известном смысле можно считать, что мы расстались – рано или поздно, но надо это прямо признать. Однако – и это тоже необходимо признать без ханжества – надо задать вопрос: а мог бы я прожить ту жизнь, какую прожил за эти годы, добиться того, чего добился, стать тем, чем я стал, если бы я был связан семьей, кастрюльками, домом? Пожалуй, нет. Я сделал то, что мог сделать в тех условиях, в которых приходилось работать. Да, Барбара. Да, Клавдия. Да, Сара. Все не просто; далеко не так просто, как хотелось бы – и с каждой из них меня связывают определенные обязательства, в каждом случае – свои. Жизнь покажет, что из этого наиболее значимо. Но Клара – это навсегда. Клара и долг перед ней останутся со мной, как бы жизнь ни повернулась. Она всегда сможет рассчитывать на двести долларов в месяц. Возможно, и на триста.
Струев, слушая Гузкина, не испытал стыда ни перед кем из друзей и близких, поскольку испытывать стыд давно не умел. Из чувств, отдаленно напоминающих стыд, он испытывал иногда раздражение, вот и сейчас он почувствовал раздражение, что не предупредил ту безымянную супружескую пару в самолете (он даже не спросил, как их зовут), что доверять кипрским банкам нельзя. Он слушал Гузкина и думал о том, что надо было сказать попутчикам: берите скорее свои припрятанные гроши и бегите! Бегите! У вас непременно все отнимут. Если не русские чиновники, которые прознают да отберут, то директора вашего кипрского банка – найдут возможность обжулить. Не те, так эти – но объегорят вас. Бегите из этих офшоров, бегите от ваших ловких советчиков. Бегите оттуда – это все нарочно выдумали для таких простаков, как вы! Вот что надо было им сказать, думал Струев. А куда им бежать? И куда деть эти несчастные деньги, что они прикопали на Кипре? На что употребить? Расчистить сквер на 3–м Михалковском, добиться, чтобы помойку убрали? Даже это у них не получится.
10
Приход Оскара Штрассера прервал беседу друзей. Оскар, истый ротарианец, приезжая в Париж, останавливался в своем клубе; путь до квартала Марэ он проделал пешком. На Пляс де Вож он встретил трех дам, которым обещал показать парижские мастерские и вошел к Гузкину сопровождаемый крепким ароматом духов.
– Как благодарить вас, Оскар, – сказал Гриша, – при вашей занятости нашли время, – Гриша говорил, надеясь разбудить в Струеве благодарность: вот важный человек, проделавший дальний путь ради тебя; скажи спасибо.
– Какие пустяки. И, кстати, я давно обещал поход в вашу мастерскую.
Лаванда Балабос, Белла Левкоева и Алина Багратион выступили вперед, и экзотические ароматы наполнили парижскую квартиру. Что говорить, и Клавдия де Портебаль, графиня Тулузская, и Сара Малатеста, урожденная Ротшильд, пользовались дорогими духами, и Гришу Гузкина трудно было озадачить запахом. Иной человек и за всю свою жизнь не вынюхивал такого разнообразия ароматов, какие Грише приходилось нюхать ежедневно – один букет в парке Монсо, совсем иной в Сен-Жерменском предместье. Однако такого ему нюхать еще не приходилось: сад тропических цветов расцвел в квартале Марэ. Тревожный ветер, поднятый Струевым, стих, наступила блаженная тишина, Гриша повел носом, точно охотничий пес: многообещающий запах! Лаванда Балабос шевельнула плечом, поправила прическу, перед Гришиными глазами проплыл браслет невиданной величины; художник проводил его внимательными глазами. Интересно, что ценнее – браслеты Клавдии или этот? Необыкновенная вещь. Что это? Сапфиры в окружении рубинов? Кажется, так Белла Левкоева показала художнику свой исключительный профиль, в ушах ее качнулись алмазы. Алина Багратион улыбнулась искусственными зубами, но блеск жемчугов не давал сосредоточиться на улыбке.
– Девушки зашли на минуту, – сказал Оскар, – прилетели поглядеть дефиле Ямамото и завтра вылетают на Сардинию. Но поскольку каждая из них имеет в Москве свой музей (вы, русские, жаловались, что у вас нет музея современного искусства, теперь сразу три будет!), я решил вас представить. Гриша Гузкин, пояснил Оскар дамам, – крупнейший русский художник. Гордость России.
– Значит, он будет в моей галерее, – рассмеялась ослепительная Белла, – Гриша, я вас беру! Сколько вы стоите? Видите, какая я деловая?
– Мы теперь такие практичные, – смеялась Лаванда.
– Гриша, я привыкла решать все сразу!
– Я тоже хочу Гришу! – воскликнула Лаванда. – Гриша, вы обязаны приехать к нам с Ефремом. Он обожает искусство.
– Моему – все равно, – сказала Белла задорно, – но он покупает все, что я скажу.
– Ефрем обожает искусство, – повторила очаровательная Лаванда. Он собрал вокруг себя сливки интеллигенции! Так вы приедете, Гриша?
– А Шайзенштейн к вам ходит? – спросила ревнивая Белла.
– Он лучший друг Ефрема, разве не помнишь, Беллочка? Когда персиковый лес сажали, он с лопатой фотографировался. О, я его обожаю. Просто обожаю.
– А Солженицын, – спросила Белла, – Лавандочка, у вас бывает Солженицын?
– Беллочка, я напомню Ефрему, чтобы позвал Солженицына на эту среду. Мы собирались его позвать на той неделе – и улетели в Лондон на аукцион. Неудобно, до чего неудобно перед Сашенькой. Боже, что за жизнь!
– Это бесконечный стресс.
– Я отдыхаю только в самолете.
– Я всегда обещаю себе неделю отдыха – но где ее взять?
– Да, где?
– Вот именно, где взять? Этот страшный график!
– Поглядите на мои руки, да, поглядите, – и Лаванда протянула прекрасные руки в кольцах, – вы видите: они дрожат. Это от усталости.
– В неделю у меня бывает четыре перелета.
– Вы должны ехать с нами! – воскликнули девушки.
– Вы познакомите Гришу с Солженицыным – и это будет сенсация, – сказал Оскар.
– О-о, это люди одной породы!
– Как говорит мой друг Ле Жикизду, – начал Гриша значительно.
– Гастончик? Он непременно полетит тоже. Я обожаю Гастончика!
– Гриша, где ваши чемоданы?
– В Москву? – спросил ошеломленный Гузкин, – еще десять минут назад он строил планы по поводу Нью-Йорка, в Москву его совершенно не тянуло. Впрочем, если есть конкретное дело, можно и слетать, конечно. В конце концов, Москва, как многие говорят, практически стала европейским городом.
– Гриша должен лететь с нами на Сардинию! У Левкоева там дом – боже мой, мы принимаем кого угодно. Гриша, вы должны. Не говорите мне «нет» или я ваш враг!
– Но Нью-Йорк, – сказал Гриша, усвоивший золотое правило: хочешь, чтобы тебя оценили – покажи, что тебя ценят в другом месте, – а как же Нью-Йорк?
– Ради бога, пусть будет Нью-Йорк. Но завтра – Сардиния, – сказала Белла Левкоева, смеясь, – как, вы еще не были у нас дома? Оскар, я никогда тебе этого не прощу. Я ненавижу тебя, Оскар! Ненавижу!
– Мне кажется, здесь есть еще один художник, – сказала Алина Багратион молодым подругам, – познакомьтесь с великим Струевым, – Белла, ты должна его взять к себе.
– О, я покупаю его, – сказала Белла, глядя в то же время на Гришу Гузкина своими яркими глазами и понимая, какое впечатление производит, – что вы умеете, Семен?
– Ах, не задавай таких вопросов, Беллочка! Он гений!
– Мы берем его на Сардинию?
– Ну, конечно, мы берем его на Сардинию! И не смотри так на меня, Оскар, я ненавижу тебя! Я могла знать Гришу уже давно!
– Завтра я улетаю в Москву, – сказал Струев.
– Я ненавижу тебя, Оскар! О–о, интриган! Мы с Гришей никогда тебе этого не простим!
– Приходите вечером на чай, – сказала Алина Багратион, – и я попробую вас убедить лететь с нами. Приходите в «Ритц».
– Господин Струев прилетел в Париж решать финансовые вопросы, сказал Оскар Штрассер, – я здесь присутствую как консультант, – он поклонился.
– Опять деньги, – сказала Лаванда, – этот ужасный Оскар всегда говорит о деньгах. Он околдовал моего Балабоса.
– Лавандочка, мы так устали от этих денег. Оскар только притворяется, что любит нас – он любит наших мужей!
– И кстати, нам уже пора. Не провожай меня, Оскар, я тебя ненавижу!
11
Три дамы вышли на лестничную площадку, Гузкин открывал им двери. Оскар Штрассер сел напротив Семена Струева и сказал:
– Плох тот финансист (я немного финансист), который не спешит на встречу с клиентом. Voila, я здесь, и мы приступаем к лечению. Банкир – это все равно что врач. От него не может быть секретов. Как я поставлю диагноз, если не буду знать все до мелочей? Расскажите, что у вас болит, – я дам вам дельный совет. Поскольку я и врач тоже (это первая специальность), не надо стесняться. У вас потребность в наличности – понимаю. Теперь объясните, что вы хотите делать с деньгами и для чего вам деньги?
– Разве недостаточно просто того, что мне хочется иметь мои собственные деньги? – спросил Струев.
– Они и так у вас, разве нет?
12
В тот момент, когда Оскар Штрассер объяснял Струеву, что деньги у него и без того уже есть, зачем же ему наличность – вот у него на руках бумажка с номером счета, которая удостоверяет, что ему принадлежит вклад в банк, который в свою очередь связан обязательствами с финансовой компанией, в этот самый момент на бульваре Распай, в дорогом баре отеля «Лютеция», месте тихом и с атмосферой, располагающей к дискуссиям, Ефим Шухман объяснял Жану Махно и Жилю Бердяеффу необоснованность претензий левых к Америке и, в частности, к стратегическим планам президента Буша на Востоке.
– Чуть только скрутят тебя Советы, или террористы, или еще какая напасть случится, так ты первый же закричишь: где же Америка! Помогите! – говорил Ефим Шухман в ответ на только что сказанную реплику Махно. – А пока все тихо и спокойно, этой самой Америке и нагрубить можно – благо у нас демократия, и руки тебе не крутят. Мы просто-напросто отучились испытывать благодарность к тем, кто нас защищает. Привыкли! Обыкновенная человеческая признательность – ее и в помине нет. Вместо того чтобы сказать «спасибо» за то, что мир избавляют от Саддама Хусейна, мы спрашиваем, а имеют ли они право бомбить Саддама Хусейна! Вы подумайте! Это ведь все ставит с ног на голову! В ножки надо поклониться, что палачу и варвару не дали воспользоваться атомной бомбой!
– Да нет у него атомной бомбы, – сказал Бердяефф.
– Даже если бы была, – сказал Махно, – что с того? Он же на нас не нападает. У Америки тоже бомба есть, и не одна, так ее же за это не бомбят. Поди ее разбомби.
– Да нет у Саддама никакой бомбы – и любой разговор излишен, – сказал Бердяефф, – что толку обсуждать то, чего нет?
– Дурят нас газеты, – сказал Махно, – вранье все.
– Минуточку! Одну минуточку! – сказал Ефим Шухман. – Вопрос принципиальный! Нет бомбы, согласен. Но ведь могла бы быть? Не так ли?
– Что за демагогия!
– Минуточку! Требуется прямой ответ на прямо поставленный вопрос бомба теоретически могла бы быть? Да или нет? Не увиливайте от ответа!
– Допустим, да, – сказал Бердяефф.
– Что и требовалось доказать!
13
– У меня есть бумажка с номером счета. Я хочу обменять эту бумажку на другие бумажки, то есть на деньги, – сказал Струев. – Видите, эта бумажка мне уже не нужна. А другие – нужны.
– Вполне ли вы отдаете себе отчет в разнице между этими бумажками? – спросил Оскар.
– Где вы нашли это чудо, Оскар, – восхитился Гриша, вернувшись с лестничной площадки, – абсолютно европейские дамы!
– Странно, что я, европеец, представляю вас вашим соотечественницам, – смеясь, сказал Оскар Штрассер, – но и закономерно. Да, именно так: для русского (простите, Гриша, я все еще иногда называю вас русским), для русского кратчайший путь к себе – через Европу.
– Как верно, Оскар, как верно.
– Эти дамы, Гриша, представляют новое поколение, которое подтверждает, что ваши усилия были не напрасны. Вы работали, Гриша, вы готовили его приход! Вот и новое общество! Enjoy!
– Очаровательные. И какой вкус.
– Я сотрудничаю с мужем Беллы, попутно помогаю ей собирать коллекцию.
– Как вы все успеваете, Оскар.
– Люди доверяют мне, – сказал Штрассер, – барон Майзель просил заняться его казахскими активами – я только расширил сектор деятельности. Произвел несколько операций, и недурных. Заодно приобрел новых знакомых.
Говорили на той блистательной смеси языков, что характерна для космополитов, для граждан мира, для обитателей новой Вавилонской башни. Некоторые слишком сложные обороты Гриша снисходительно переводил для Струева, но в переводе они теряли – пропадала искрометная перемена наречий, сопоставление чужих друг другу слов. Оскар переходил с немецкого на французский, с французского – на английский и даже вставлял иногда русские выражения.
– Ах, поздний завтрак в Париже, – сказал Оскар Штрассер, – Late petit deganier, обожаю. Formidable! Когда молодым я жил в Париже, то в субботу выходил в bulangerie за croissant et bagette в десять утра. Just imagine! В десять! Да, представьте себе, спал до десяти. Vaulen Mensh! Десять – das war meine Zeit. Это было мое время – десять часов утра! Впрочем, ночи были бурные. Цыганские ночи, – подобно большинству современных образованных людей, Оскар знал все языки одинаково, и Гриша затруднялся определить, какой из языков в устах Оскара звучит естественнее; никакого особенно любимого языка, казалось, и не существовало для Оскара Штрассера – но все языки он использовал равно легко, говорил с теми же выражениями на любом; никакой язык не звучал особенно страстно, но все они казались сделанными из похожих, взаимозаменимых слов; эпитеты превосходных степеней, так выразительно звучащие равно и на французском, и на английском, Оскар употреблял вперемежку.
– Cafe latte? – спросил его Гриша по–французски. Синий антикварный кофейник, из тех вещей, что создают атмосферу в доме, Барбара купила кофейник на блошином рынке: стоит копейки, а сколько радости. К приходу Клавдии Гриша кофейник обычно прятал. Любопытно, как отнеслась бы Сара Малатеста к этому кофейнику – дешевая вещица, что и говорить.
– Why not? Cafe latte! Wunderbar! – Оскар повернулся к Струеву, опять стал серьезен: – я должен объяснить принципиальную вещь. Наступили времена, когда нельзя быть богатым отдельно от мира. Мир этого не простит.
– Не понимаю.
– Раньше вы – или другой богатый человек, – любезно обобщил Оскар, разрешив Струеву встать в ряд с уважаемыми людьми, – мог копить золото, держать золото в сундуке и всегда быть богатым. Сто лет пройдет, политическая система поменяется – а его внуки все еще богаты. Иначе говоря, можно было создать свою систему ценностей, независимую от ценностей мира. Теперь нельзя. Попробуйте положить деньги в сундук – превратятся в пыль. И не случайно, не из-за внезапного кризиса – но нарочно, потому что все решили, что так надо устроить. Идет процесс движения капиталов – и остаться в стороне невозможно. Ваши ценности будут ценностями до тех пор, пока они отвечают представлениям мира о ценностях. Как быть? Вкладывать сбережения в то, что сегодня мир ценит: в топливо, в оружие, в производство необходимых товаров. Никто не знает, что ценно для мира завтра – как повернется; будьте готовы к динамичным решениям. Если поможете миру, то и мир поможет вам. Иначе в один прекрасный день откроете свой сундук – а там одна бумага.
– Наверное, поэтому, – спросил циничный Струев, – Мессершмитты, Сименсы и Круппы так легко находили применение деньгам?
– Указанные вами лица были поставлены перед выбором: играть вместе с миром или против мира. Но против мира деньгами не играют; деньгами можно играть только – за. А Гитлер (если вы намекаете на Гитлера) здесь вовсе ни при чем.
– Акции? – спросил Струев. – Я так понимаю, что вы держите мои деньги в акциях разных предприятий. Играете на бирже? Говорите яснее.
– Вы не поняли меня. Начнем сначала. Мир – единый организм, капитал – его кровь. Капитал перемещается по артериям мира – строит машины и свергает режимы. Вот едут американские коммандос уничтожать сандинистав – это деньги едут. Но и повстанцы–сандинисты, которых они убьют, – это тоже деньги. Уверяю вас, этот локальный конфликт принес кому–то прибыль, а кто–то пожалел, что не принял в нем участия. Без капитала ничто невозможно, он есть самое ценное в мире – но только до той поры, пока он питает мир. Кровь важна для организма, пока циркулирует по артериям и венам, – вылейте ее на землю, и она станет грязью.
– Так же, как искусство, – сказал Гриша Гузкин. Он добросовестно перевел слова Оскара и добавил кое-что от себя, – искусство живо, пока влияет на современность.
– А ты, Гузкин, оказывается, на современность влияешь?
– Оскар говорит, – сказал Гриша, гордясь европейским другом и его взглядами, – о взаимосвязи вещей. Там, в России, – сказал Гриша, наклоном головы дав понять, что в России не только это не удалось, но и вообще многое скверно, – невозможно увидеть ситуацию в целом. Между нами, я спросил однажды Пинкисевича, где он держит деньги. Ты знаешь Эдика, он парень простой. В банке, говорит, держу. – Гриша посмеялся, – я показал Эдику глобус, попробовал кое–что объяснить, сомневаюсь, что успешно. Жить интересами мира! Ах, и у меня это получилось не сразу! Я, человек искусства, – сказал Гриша, – только здесь впервые почувствовал ответственность перед всем миром.
– Вы, Гриша, стали цивилизованным человеком.
– И как цивилизованный человек, – продолжил Гузкин, – не могу замыкаться в своей скорлупе. Смотрю вокруг, – сказал Гриша, – и вижу проблемные регионы, места, где цивилизация еще не вполне торжествует. О, цивилизация придет туда! Мы не можем смириться с тем, что есть рабство, что есть тоталитарные системы. Какой же вывод? Это значит, что цивилизация будет участвовать в разработках этих мест, и туда, в эти концессии, я и вкладываю свои капиталы.
– Вы разумный человек, Гриша.
– Член цивилизованного общества. Только и всего.
– В оружие, что ли, вкладываешь? – спросил Струев.
– Не только. Я и в медицину вкладываю. Но и в оружие, да! – и Гриша, разволновавшись, повысил голос. – Почему я должен стесняться того, что поддерживаю своими деньгами ту цивилизацию, которая мне эти деньги дает? Интересно получается! Я защищаю тех, кто защищает меня. Кроме того – если уж говорить о приросте капитала, – это возможность пустить деньги в рост.
– Вы вряд ли удивитесь, Семен, – сказал Оскар, – когда узнаете, что и вы вкладываете деньги в оружие.
– Я? – спросил Струев. – Я никуда не вкладываю.
– Разумеется, за вас это делаю я. А куда еще я ваши доходы должен вложить? В кур? В зубные – ха-ха – пломбы? Что же еще даст такой хороший процент?
– Оскар Штрассер, – сказал Гриша Гузкин, – финансовый гений. Вот человек, который из доллара всегда сделает три.
– Вы меня обижаете, Гриша. Почему же три? На первом этапе сделки три, а потом – триста. Простой пример: как продают ракеты? Продал, допустим, задешево ракеты «земля–воздух»; если сделка крупная, то можно и уступить. Поторгуешься – и уступишь. Что ж, продал ракеты дешево, бывает; я не раз попадал в такие условия, что продать надо; а вот подкрылков не продал; клиeнт – даже если не хочет, опять придет. Куда ж он без подкрылков? А вот уже за подкрылки я возьму свою цену: и отступать ему будет некуда. Именно так и случалось. Спросите Портебаля, Гриша, спросите Портебаля! Однажды он почти обманул меня – и что же?
– Изумительно, – сказал Гриша.
– Понимаю. Значит, финансист действует приблизительно так же, как дантист. Попал к вам в кабинет – уже не уйдешь никогда. Я к вам на прием приду – а вы мне пломбу поставите. Но ведь не навсегда, а с таким расчетом, чтобы она через три года вылетела и я пришел снова. И опять – новую пломбу, только уже от зуба почти ничего не останется. И еще через год – опять к вам. А там уже надо коронки ставить. А потом – мост. А еще через год – вставную челюсть. Так? Верно представляю?
– А вы бы как хотели? Сразу вставную челюсть? – веселясь, спросил Оскар.
– Я к зубным врачам не хожу. Выпал зуб – и черт с ним.
– Боюсь, такая политика не сделает вас здоровым.
14
– Минуточку! – сказал в это время Ефим Шухман в отеле «Лютеция». Минуточку! Вопрос принципиальный. Можем ли мы, здесь сидящие, – мы, европейцы, – смириться с тем, что в мире существуют тиранические режимы? Я прошу внятного, определенного ответа!
– Почему мы с тобой, Ефим, должны решать за других, – сказал вольнолюбивый Махно. – Пусть сами разбираются.
– Требуется ответ: да или нет! – взвился Шухман. – Попрошу не увиливать!
– Я и отвечаю: это не наше дело.
– А я говорю, – кричал Шухман, – что это лицемерие! Ах, мы такие чистенькие, не хотим войны! Ах, мы боимся испачкаться в крови! Забыли, как шестьдесят лет назад такой же тиран – а его вовремя не остановили! – пришел к власти и стал душить и резать! Нашлись вот такие же чистоплюи! Мол, не будем связываться! – а он подчинил себе весь мир! Забыли?
– Где ты Гитлера увидел? – встревожился Бердяефф.
– При чем здесь Гитлер? – спросил Махно.
– При том, что задача свободного мира, – внушительно сказал Ефим Шухман, – наносить удар первому – не ждать, пока у нового Гитлера появятся ракеты. Мы, люди Запада, должны понимать, какая ответственность на нас лежит.
– Лично на мне, – сказал Махно, – нет такой ответственности.
– Где я Гитлера увидел? Я вам сейчас скажу где! Я покажу! Минуточку! – колумнист Шухман привстал. – Если бы вовремя не дали по рукам Милошевичу – появился бы Гитлер! Если бы не покончили с Чаушеску – появился бы Гитлер! Если бы не развалился Советский Союз – появился бы Гитлер! Если не остановить Саддама – появится Гитлер! Северная Корея – вот откуда надо ждать Гитлера! И задача Запада – остановить такого Гитлера.
– А я думал, – заметил Махно, – что Гитлер пришел как раз с Запада.
– Дешевая, низкопробная демагогия!
15
– Все так сделано, чтобы быстро сломаться, правильно? – сказал Струев. – Компьютер покупаешь – через два года выходит из строя, картина больше не существует, а инсталляция рассыпается через пять минут, деньги не существуют, акции – просто бумага. Если я верно понимаю, для оборота капитала удобно, чтобы ничто не существовало долговечно, не так ли?
– В целом вы верно понимаете, – сказал Оскар, приятно улыбаясь, – хотя обратных примеров сколько угодно. Алмазы хранятся долгое время, переживут нас с вами, правда, при продаже часть стоимости вы теряете. Поезжайте в Антверпен, посмотрите на кварталы торговцев драгоценностями – высокие профессионалы! Однажды (я был молод) мне пришлось продавать там рубины. И все же, и все же – еврейские семьи не зря вывозили алмазы из Германии: это некая гарантия. Золото практически вечно, хотя, надо признать, постоянно теряет в цене. Хорошая недвижимость существует веками, и, если экономика страны не страдает в целом, это неплохое вложение. Из лучших эквивалентов богатства – назову природные ресурсы, они нужны всегда. Наш приятель, имею в виду барона, – кивнул Оскар Грише, – сделал неплохие деньги на нефти. Хотя о вечности и тут думать не приходится – нефть сгорает. Затем и нужен барону хороший советчик…
– А это вы, Оскар!
– Затем и нужен советчик, чтобы бренное переводить в вечное. Капитал претендует на вечность, а выражает себя в вещах недолговечных, здесь мы подходим к весьма щекотливому пункту развития капитализма. Лучшее вложение – скажу откровенно – это власть. Она не обесценится никогда. Пока у вас есть власть, вы можете употреблять любую валюту и обесценивать любые акции. Мир – единый организм, и хорош тот врач, который занимается им в целом, а не отдельными частями тела. Иногда надо отрезать руку, чтобы человек жил.
– И кто же решает за весь организм в целом?
– Есть специалисты.
16
– Полумерами не обойтись, – сказал Ефим Шухман, – и я горжусь, что отдаю свой голос – открыто, свободно – за ликвидацию угрозы.
– То есть – за ликвидацию людей?
– При чем здесь люди!
– Так ведь дети погибнут, – сказал Бердяефф, – женщины.
– Детей он пожалел! А шесть миллионов замученных евреев ты не пожалел? А концлагеря? А угроза демократии? Погоди – вот победит по всему миру этот русский гэбэшник – ты взвоешь! Как построит гэбэшник батальоны русских уголовников под красными флагами – ого-го! Побежишь защиты искать! Детей он пожалел!
– Знаешь, на что это похоже? – сказал Жан Махно. – Представь, что человека насильно увезли в больницу на операцию – резать вдоль и поперек. А больной говорит: не надо, не хочу, вы меня зарежете. А врач ему говорит: мне виднее, как надо. Лучше уж я вас зарежу, чем вам больному жить. Больной говорит: а может, я не болен? А врач отвечает: мне виднее, кто болен, а кто здоров. Больной просит: может, таблетки? А врач говорит: никаких таблеток. Резать и все. А больной плачет и просит не резать.
– Лично я, – жестко сказал Ефим Шухман, – на стороне медицины. Врач колебаться не может. Пусть он лучше больного зарежет. А тот, кто на стороне болезни, – наделает худших бед.
– Разве не лучше жить с болезнью – чем вовсе не жить?
17
– Давайте говорить о власти, – скалясь, сказал Струев, – раз все прочее сгорает. Капитал крутится потому, что нет ничего долговечного: акции – бумага, уголь – дым; валюта теряет стоимость, а недвижимость рушится; абсолютной ценности не существует, стоимость колеблется. Но я никогда не поверю в такой круговорот, где нет никакой точки отсчета, вокруг которой этот танец пляшут. Вы считаете, неизменная вещь – это власть?
– Из таблицы элементов – этот самый надежный.
– Но есть еще одна неизменная вещь, – сказал Струев. – Согласитесь, корабли не возили бы оружие, демократические правительства не поддерживали бы наркокартели, наш друг Гузкин не вкладывал бы средства в пули нового поколения, если бы не существовало неизменной субстанции, которой все это служит. Той самой субстанции, из которой состоит власть.
– Вы имеете в виду смерть? – спросил Оскар.
– Да, – ответил Струев, – именно. Когда вкладываешь деньги в смерть, можно не бояться, что они потеряют в цене. Старуха не подведет, надежная бабка.
– В принципе верно, – сказал Оскар; он говорил сейчас как врач, делясь с пациентом немногими знаниями из своих многих, – но вы рассуждаете в богословской терминологии, тогда как я вынужден оперировать фактами. Финансист и врач – в этом вы правы – делают лучшее из худшего; можно сказать, что свой процент мы имеем от бед. Не только смерть берется в расчет. Есть еще зависть, есть голод, есть невежество, есть страх. И все это приносит доход: не худший, чем дифтерит, чума или оспа. Смерть – последняя стадия. Но вы правы, инвестиции делаются с расчетом на нее.
18
– Как трудно здесь, в этом очаровательном отеле «Лютеция», – сказал Ефим Шухман, указывая на витражи и резную мебель, – вообразить себе тот мир, в котором живут люди, не подвластные моральному закону, люди, для которых тирания и коммунизм – вещи привычные. Если хотите знать мое мнение, лично я считаю, что главное отличие между нами, свободными людьми, и варварами – вовсе не в том или ином режиме, но в наличии внутреннего закона, в наличии совести…
– Если так, – заметил Махно, – то, может, и бомбить дураков не надо? Может, пустим дело на самотек, они как-нибудь сами образумятся?
– А доктрина Монро? – вздохнул Шухман. – А план Маршалла? А конституция и декларация прав человека? Мир в нас поверил – мы обязаны эту веру оправдать.
19
– Вижу, вы удивлены: врач рассуждает о мировых проблемах! Вы затрудняетесь определить мою профессию? – посмеялся Оскар. – Дантист, бизнесмен, коллекционер – кто же я? Объясняю: я менеджер и слежу за порядком. Как дантист я слежу за порядком во рту пациента, как коллекционер – за разумным управлением культурой. В качестве бизнесмена – я отвечаю за распределение власти. Я управляющий в этом мире. И люди мне доверяют.
– Слышал я про таких управляющих, – сказал Струев, – которые воруют. Вы берете чужое в управление – и пользуетесь как своим. Там, где я живу, много воруют, но воровство все еще наказуемо.
– Ах, – покачал головой Гриша Гузкин, который наслышался нелицеприятных историй о своей былой Родине, – если бы так!
– Я гражданин мира, – сказал Оскар Штрассер, – и усвоил обычаи разных народов. Но основой моего характера остается добротная лютеранская бережливость. Управление – это прежде всего информация и учет. Слежу за тем, чтобы намеченная цель была достигнута: я сторонник целевого использования капитала и дифференцированной отчетности. Сегодня встречаюсь с вами и Аланом де Портебалем, отчитываюсь за траты. Пятьсот миллионов Портебаля ушли на Красноярский алюминий – я отчитаюсь перед бароном акциями. Ваши средства, – Оскар снисходительно улыбнулся, – стоимости акций не соответствуют. Я использовал их иначе – на подкуп должностных лиц. Российские депутаты – расходная статья! А есть еще их друзья! А фонды гуманитарной поддержки! Общественное мнение! Интеллигенция, наконец. Ваши деньги работают – но они работают, так сказать, на личном, человеческом уровне. В тот момент, когда контакты себя оправдают, я буду считать, что инвестиция была удачной и смогу вернуть вам капитал. Согласитесь, было бы нелогично платить вам из средств барона де Портебаля или фон Майзеля.
– Вы вернете мне деньги сейчас, – сказал Струев, – и вернете наличными. Все, что я положил в банк, я хочу получить обратно.
– Боюсь, это нереально. Ваши деньги плывут сейчас по Тихому океану (депутат Середавкин отправился в круиз с семьей), ваши деньги трудятся. Неужели вы хотите, чтобы я остановил их работу?
– Проще сказать, что вы обманули меня и присвоили мои сбережения. Верно?
– Врач никогда не крадет. Бывает – пациенты дарят сами. Ваши деньги в сохранности, вы регулярно получаете проценты, и, если хотите изъять всю сумму, мы напишем запрос в трастовую компанию, отзовем средства, закроем обязательства, и – с потерями, разумеется – извлечем ваши деньги в течение полугода. Поймите, мой дорогой, нельзя одновременно быть богатым – и не жить по законам мира, который это богатство производит. Мир всегда прав.
– И откуда у вас, у дантистов, столько самоуверенности? – спросил Струев, и Гриша замешкался с переводом.
– Переводи аккуратно, – сказал Струев, – скажи ему так: вероятно, у зубных врачей есть профессиональное чувство безнаказанности.
Гриша перевел, и Оскар Штрассер посмеялся.
– Но это только до тех пор, пока не попадется человек, который не ходит к дантистам. Вы вернете мне все. Сразу, сейчас. И берегитесь меня обмануть.
– Позвольте, вы, кажется, мне угрожаете?
– Да. Вы заметили?
20
– Если вы хотите знать мое личное мнение, – сказал Ефим Шухман, – если вы спросите лично меня, то я считаю, надо наносить точечные удары. Лично мое мнение, что следует минимизировать потери среди гражданского населения.
– В конце концов, – согласился Жан Махно, – мы именно их хотим освободить. Было бы нелогично их же и убивать.
– Кого-то убить придется, – сказал Кристиан Власов, – совсем без этого нельзя.
– Хорошо бы не всех подряд, – сказал Махно, – а то и демократии учить будет некого.
– Ну-ну, не будем преувеличивать. Ну, сколько мы убьем единиц мирного населения? Полагаю, не больше чем сто – сто пятьдесят единиц.
– Хорошо бы, – сказал Бердяефф, – а если больше?
– Ну, даже если тысячу единиц. Возьмем крайнюю цифру – полторы тысячи единиц. В масштабах исторической задачи – это крайне незначительные потери.
21
– Что же вы мне сделаете? – спросил с улыбкой Оскар. – Не забывайте, мой друг, мы здесь в цивилизованной стране. Вы не привыкли к правовому обществу, знаю, но тут, у нас, в нашем обществе, действуют законы. Помимо прочего – я уважаемый гражданин этого общества. Скажу больше: кровь, которая циркулирует по организму мира, – направляется мной. Разумно ли мне угрожать?
Оскар Штрассер посмотрел на Струева снисходительно.
– И даже не будь этого, – он оглядел Струева, – шансы у нас не равны.
– Опомнись, Семен, – вымолвил ошеломленный Гузкин. Он переводил реплики, смягчая интонацией смысл слов. От себя он добавил Струеву: опомнись.
Оскар был не только ухоженный мужчина, то есть обладал хорошим гардеробом, модной прической и отличными зубами, но он был еще и спортивным мужчиной. Помимо регулярных занятий в фитнес-клубе, он играл в поло и гольф, ходил на яхте и поднимался в горы. Стройная фигура, развернутые мечи, альпийский загар – Оскар скептически посмотрел на сутулого Струева, который курил сигарету за сигаретой. Зачем же, зачем он провоцирует его, панически подумал Гузкин и испугался за своего европейского друга. Он увидел в этот момент в Оскаре воплощенную западную цивилизацию – рыцаря, который готов сражаться по всем рыцарским правилам с человеком, не признающим никаких правил. Он даже представил себе их возможное столкновение.
– Не советую вам, – сказал Оскар, – даже пробовать. Последствия будут неприятными.
Атмосфера опасности, та особая атмосфера, которую Струев приносил с собой всюду, куда бы ни входил, сгустилась в комнате. Трудно было определить это чувство именно как опасность – просто как–то нехорошо делалось в присутствии Струева, как–то излишне нервно. Можно было принять это чувство за неустроенность, или тpeвoгy, или возбуждение; какая–то несомненно нездоровая атмосфера возникала там, где присутствовал этот человек. Так бывает, когда в дорогой ресторан с улицы входит клошар – и с ним вместе входят сырость, болезни и беда неизвестных посетителям ночных улиц. Иногда казалось, это ощущение Струев создает искусственно – тем, что вечно торопится и нигде не сидит долго. Или, может быть, так казалось оттого, что все знали, что у него нет никакого дома и ему не за кого переживать? Или тому было причиной знание о его прежних выходках – часто грубых и всегда неожиданных? Может быть, его нехорошая ухмылка, его неухоженный рот, кривые желтые зубы создавали это чувство? Особенно невежливым было демонстрировать этот ужасный рот дантисту; Струев усмехался, глядя на Оскара, и Гриша чувствовал, что атмосфера тревоги и опасности, которая исходила от Струева, опять стала в комнате такой плотной, что и дышать сделалось трудно. Ничего не произошло, разговор был неприятным – и только, но чувство беды словно разлилось по комнате. И аромат духов, все еще витавший в апартаментах Марэ, не помогал.
– И какие будут последствия? – спросил Струев, ощерясь.
– Я последовательный человек, – Оскар улыбнулся, едва раздвинув губы; сверкнул и погас его жемчужный рот, – и намеченное всегда довожу до конца. Многие пытались ссориться со мной. Но со мной ссориться нельзя.
Струев поднял на Оскара недобрые глаза, и Гузкин открыл рот, чтобы крикнуть, предупредить своего европейского друга, но опоздал. Струев протянул руку и двумя пальцами потрогал кадык дантиста. Струев ничего больше не сделал, потрогал горло Оскара и тут же убрал руку, но движение это привело Оскара в ужас. Возле каждого человека существует заповедная закрытая зона, которую нельзя нарушать, и то, как рука Струева легко разрушила эту зону вокруг него, напугало Оскара. Воздух беды и опасности, который сгустился в комнате и которого Оскар до сих пор не ощущал, проник ему в легкие. Он наконец почувствовал исходящую от Струева опасность и вдохнул эту опасность полной грудью. Струев смотрел на дантиста и, по обыкновению, щерился. Оскар вдруг понял то, что знали все друзья Струева: он понял, что Струеву все равно, что сделать в следующий момент: захочет убить – и убьет. Дантист почувствовал, что между ним и смертью не осталось ничего, кроме этого беспощадного лица, этого отвратительного рта с кривыми желтыми зубами.
– Вот видите, – сказал Струев, – шансы здесь ни при чем. Будет всегда так, как хочу я.
Оскар молчал. Говорить он не мог.
– Понятно? Переведи зубному врачу, – сказал Струев Грише Гузкину, переведи ему подробно. Будет всегда так, как я хочу. А если зубной врач меня обманет, я его задушу. Переведи, – сказал Струев, – или я тебя ударю.
Гриша перевел, и дантист кивнул. Гриша и Оскар не в силах были смотреть друг на друга, каждый глядел в сторону.
– Будет всегда так, как захочу я, вам обоим понятно? – сказал им Струев. – Ну, тогда будем считать, мы договорились. Было приятно познакомиться, – он легко встал, погладил Гришу по плечу, потрепал по щеке Оскара и прошел в прихожую. Гриша Гузкин никогда не мог представить себе, что кто–то обойдется с Оскаром столь фамильярным образом. Струев потрепал Оскара Штрассера по щеке как школьника, как прислугу. Он потрепал его по щеке, проходя мимо, равнодушно и поощрительно – дескать, успокойся, бить не буду, а Оскар не пошевелился даже: стоял окаменев. Хлопнула входная дверь, потом дверь лифта, и через минуту Гузкин с Оскаром, подойдя к окну, увидели фигуру в сером плаще, пересекающую Пляс де Вож и идущую в направлении бульвара Анри Четвертого. Струев не поднял голову, не посмотрел вверх, лица на таком расстоянии было не видно, но по сгустившейся вокруг фигуры беде было понятно, что это Струев. Он шел через площадь, и плотный сгусток беды двигался вместе с ним.
21
– Вы знаете его, Алина, – сказал Струев вечером в отеле «Ритц», – так скажите ему, что у него месяц сроку.
– Не правда ли, Оскар милый? Похож на антиквара Плещеева. Обратили внимание на пиджак? Плещеев такие же носит. И тоже разбирается в искусстве.
– Вы ему передайте, Алина.
– Мне нравится, что он носит шейный платок, а не галстук. Вам, Семен, тоже надо носить шейный платок. Я выберу вам хороший.
– Передайте ему, слышите?
– Какой странный способ изымать деньги из банка. Хотите, напишем фон Майзелям? Наши добрые друзья, они повлияют на Оскара.
– Сделайте, как я сказал.
– Никогда не могу вам отказать. Всегда делаю все, что вы хотите. Заметили, какая я послушная?
– Вы преувеличиваете.
– Стоит вам сказать, что приедете, я сижу у окна и жду, как школьница.
– Неужели?
– Вы даже не заметили, какой равнодушный. Я послушная и преданная. Знаете, ведь я вам ни разу не изменила.
– Позвольте, а Луговой?
– Муж не в счет. Я имела в виду романы. Я решила, что всегда буду вам верна, Семен.
– Спасибо, – сказал Струев, не зная, что сказать.
– Вы подниметесь ко мне?
– Вряд ли. Хочу спать.
– Мы хорошо умеем это делать вместе.
– Хочу спать, – повторил Струев, – устал.
– Вы нашли другую! Признавайтесь, кто она? Лавандочка Балабос? Не одобряю ваш выбор. Лаванда – хитрое, жестокое существо.
– Я думал, вы подруги.
– Ах, Семен, женские отношения запутаны. Что такое – подруга? Я предана только вам. Грустно, что вы изменили мне с Лавандой.
– Вы не правы, Алина.
– Всех обманываете. Не мне одной морочите голову. Есть еще женщина, которая ждет и томится. Помните старуху Марианну?
– Передайте, я обязательно приду.
– Ах, вот как. К ней, значит, придете? Готовы променять меня даже на старуху. Знаете, что она сказала? Уставилась змеиными глазами и говорит: вы думаете, Алина, он ходил к вам? Нет, он ходил ко мне и придет еще. Это правда? У вас действительно есть общие планы? Скажите, что нет.
– Думаю, есть, – сказал Струев.
– Очередной поклонник старой ведьмы?
– Получается, что так
– Она еще хуже, чем Лаванда Балабос. Она причинила зло многим и еще сделает много зла. Я суеверна, Семен.
– Вы светская женщина, Алина. Что с вами?
– Берегите себя, Семен. Скажите, что я могу сделать для вас? Я на все готова.
– Пусть принесут рюмку водки.
23
Двумя днями позже Инночке приснился сон. Ей снилось, что они с Семеном Струевым пришли в цирк. Струев приснился ей не сутулым и злым, каким он бывал чаще всего, но высоким и стройным, с развернутыми плечами, то есть таким, каким она его видела и каким он и был на самом деле. Они сидят в первых рядах и смотрят, как на арене устанавливают спортивные снаряды: готовится выступление акробатов. Вдруг в зале поднимается вихрь, все приходит в смятение, спортивные снаряды оживают. Ядра летают над залом, скачут гимнастические кони, свистят, обвиваясь вокруг людей, канаты. Зрители кричат, пригибают головы. Закричала и Инночка. Криком она разбудила Струева.
– Успокойся, – сказал ей Струев, – я с тобой.
– Ты не справишься. Тебя собьет этим ядром.
– Не собьет, – сказал Струев, – чепуха.
– Их много, они страшные.
– Что-нибудь придумаю. Перестань бояться. Я рядом.
– Ты не всегда рядом, – сказала Инночка.
Струеву не хотелось врать и говорить, что он будет рядом всегда. Но надо было успокоить Инночку, и он сказал то, что она хотела услышать. И оттого, что он так сказал, а она сразу поверила и успокоилась, Струев почувствовал себя пленником собственных слов. Ну ничего, подумал он, если ей от этого легче, пусть.
– Я люблю тебя, – сказал Струев. Он не собирался никого любить, Инночку не собирался любить тоже. Как обычно, когда требовалось разрешить проблему, он выбрал действенное решение, вот и все. Ей одиноко и страшно, значит, нужно ее полюбить. Что делать, придется.
Инночка лежала рядом, засыпая. Сквозь подступающий сон она думала: он не спросил, что случилось. Я не успела рассказать сон. Он не знает, откуда придет удар. Надо его предупредить. Она поправила спальный мешок, закрывая плечи, и уснула, согретая спальным мешком Струева.