Анатолий БУЗУЛУКСКИЙ. Сожитель Мохов

                                                                                        

     1.

     Тело у Мохова теперь диковато сузилось, в походке появилась бесполезная предупредительность, воспоминания о Лене были по-прежнему алчными, как о губительной надежде. Ленины глаза вспоминались тающими от улыбчивости, а улыбчивость эта вспоминалась двусмысленной, а двусмысленность –  опрометчивой.

     Одно время Лена обитала в Лондоне, вроде как училась – то ли, как она неохотно поясняла, на свалившийся с неба грант, то ли, как мнилось Мохову, на грант какого-нибудь русско-британского папика. Лена не конкретизировала, с чувствами неисправимых ревнивцев старалась обходиться деликатно.

     На первых английских фотографиях (их сотни теснились на ее странице «ВКонтакте») Лена была не в своей тарелке – потерянная, непонятно почему униженная, даже увядающая. Однако уже следующая порция снимков (через неделю) сигнализировала о Лениной экспансивной обустроенности в чужой среде. Черты ее лица теперь выглядели не юными, а молодыми, действительно, как видел Мохов, чертами хорошего, убежденного в своей правильной красоте лица.

     Обиду у Мохова вызывала фотография, где Лена по-девичьи вальяжно раскинулась в кабриолете. При этом неловкость ее руки на руле, да и сама эта временная вальяжность должны были свидетельствовать о том, что кабриолет был ею использован однократно, именно как случайная декорация и что с хозяином этой машины у нее, разумеется, нет ничего общего. Мохову было странно, что теперь он не гнушался ревновать Лену открыто и думать о своем состоянии открыто – как о типичной ревности. А еще год назад он считал это чувство малопочтенным, не достойным себя. Теперь Мохову в этой эмансипированной ревности нравилось сочетание некоторой яркости жизни и  незамедлительного уничижения ее.

     Первые недели после расставания переписка между Леной и Моховым «ВКонтанкте» была ежевечерней и сентиментальной, звонил же Мохов Лене через день. Он узнал, что дом, в котором она теперь живет со «вполне адекватными хозяевами», находится в приличном, можно сказать, престижном районе Лондона (Мохов не запомнил его название, запомнил, что рядом в парке «прыгает много белок»), узнал, что в ее учебной группе русских нет (один был, но, заскучав по московской тусовке, ретировался на родину), есть француженки, арабы (Мохов посмеялся тому, что для его ревности было бы лучше услышать, что «есть французы и арабки», как будто французы по сравнению с арабами меньшие женолюбы или меньше, чем арабы, могут привлекать Лену). Говорили о том, какие местные достопримечательности она уже успела посмотреть, что надевает в клуб. Она жаловалась, что пиво у них в Англии дорогое, а прикиды ее одногруппников ужасают своей банальностью. Он сетовал, что у нее много снимков, на которых она фотографирующим ее людям (видимо, джентльменам) улыбается чересчур благосклонно, а некоторым – с ощущением опыта встреч.

      Лена говорила, что она всем улыбается одинаково, отнекиваясь от «серьезных лондонских знакомств». Кроме того, уточняла она, многие из этих фотографий на самом деле еще не лондонские, а лишь недавно выложенные из прежней жизни. Он спрашивал, нет ли в ее комнате часов, которые ей мешают спать. Она чопорно (всё еще сердитая на громкие часы в его, моховской, комнате) отвечала, что, конечно же, таких часов в ее комнате в Лондоне быть не может. Он писал, что ему больно видеть ее на фотографиях в купальнике. Лена отвечала, что это тоже старые фотки. Он видел, что это фотки свежие: Лена на них была новой, лондонской, спокойно зреющей. Он писал, что никого не может увидеть хоть чуть-чуть похожей на нее, что приготовил борщ. «Но ты ведь, кажется, мой борщ не любишь». «Нет, я всё, что ты готовишь, люблю». «Тогда я не заброшу гастрономию», – писал он. «Я первым делом приеду к тебе, когда вернусь», – писала она. Он писал, что просит у нее прощения, потому что так ни разу толком и не сказал, как он ее любит, он писал, что обнимает ее, насколько это позволяют расстояния, как родную хрупкую душу. Вдруг она звонила и с писклявыми слезами говорила, что не надо так писать. И он ей отвечал, что так писать не будет, потому что, уточнял он (чтобы она посмеялась), это выглядит малопочтенно. «Да, малопочтенно», – соглашалась она. Он писал, что она умничка, а она латиницей отвечала, что, мол, знай, я тебя сильно люблю, ты у меня самый лучший. «Ох, уж эта твоя честность, – писал он. – Почему «самый лучший», а не единственный?» «Aaaa!!! Malish!!!» – откликалась она, как непоседа, безгрешно.

     Вскоре писать они стали реже, еще реже разговаривали по телефону. Мохова сердило, что Лена, услышав его голос, так сердобольно вздыхала, как будто спохватывалась о ничтожном, давно отложенном, сугубо нравственном обязательстве. А порой ему казалось, что она не может вспомнить его имя, правда, на этот случай у нее на языке всегда вертелся универсальный «Малыш». Дважды Лена звонила сама. Это были известные миру, грустил Мохов, ностальгические порывы, связанные с ее еще долондонским, молчаливо длящимся решением окончательно порвать с Моховым, которое ей вновь представлялось несправедливым и опять получало право на отсрочку.

                     

     Мохов думал, что Лена будет искренно удивлена, когда по возвращении из Англии увидит его, Мохова, вопиюще худым. Мохова Лена знала крупным мужчиной, с круглыми щечками и крепким животиком. Более того, она толерантно признавалась ему, что только по-настоящему крупные мужчины ей и нравятся по-настоящему, мол, самой природой они спроектированы столь телесно крупными для того, чтобы быть крупными абсолютно во всем – в бизнесе, в постели, в справедливости. Удивление Лены, думал Мохов, будет подкреплено досадой и тщеславной радостью. Досада будет вызвана тем, что Мохов, невзирая на разлуку с любимой, хоть и предстанет перед ней осунувшимся (словно всё из-за того же любовного голода), однако все-таки будет выглядеть моложавым – худым, но теплокровным, костистым, но вроде не измученным.     

     Ленина же тщеславная радость, надеялся Мохов, будет с привкусом вины. Лена вспомнит, как однажды, незадолго до отъезда в Лондон, рассвирепев, назвала Мохова жирным уродом. Теперь она сможет предположить, что эти ее слова, в конце концов, и стали для любовника основным стимулом, чтобы похудеть. Лена будет думать, что ей нельзя было быть тогда такой неотесанной, нельзя было так оскорблять Мохова, зная его мнительность и его старомодное внимание к словам; с другой стороны, в этой ее грубости, будет считать Лена, Мохов сумел расслышать правду о себе, по крайней мере, о своей внешности и понять непредосудительную лживость прежних Лениных комплиментов в его адрес. Мохов, дескать, смог убедиться, что Лене, как всякой молодой девушке, несмотря на галантную всеядность, симпатичны бывают все-таки не толстяки, не крупные коты, не «жирные уроды», а хорошо скроенные мужские особи, во всяком случае – лучше худощавые, нежели полные. Мохову казалось, что Лена и впрямь начнет думать, что приобрела такую власть над ним, что он ради нее готов не только приводить себя в порядок, но и зарабатывать деньги – не меньше других, и даже больше других, и даже значительно больше других.

     Правда, скорее всего, Лена не заметит произошедших с ним изменений, вернее, будет замечать эти изменения постепенно, юмористично, от случая к случаю. Мохов надеялся, что в Лене осталась тоска по нему.

     Лена часто, без улюлюканий могла говорить слово «люблю». Лена и его просила произносить это слово для нее. Мохов не мог выговаривать это слово чисто. Иногда Мохов боялся, что Лена  заболеет и умрет. Он думал, что эту боязнь как раз и принято считать одной из сторон любви. Лена утверждала, что любовь – это не жалость, а гордость. Он помнил, как бывшая его жена говорила ему, что он не разбирается в людях, потому что не разбирается в чувствах. Может быть, Лена об этом тоже стала знать. Мохов любил вспоминать ее неслышное, детское, деловитое сопение. Он любил вспоминать ее мнимую заспанность на лице. Только на гармоничных лицах покоится эта мнимая заспанность с прозрачной припухлостью век и молодых очертаний. «О чем ты говоришь?!» – привыкла восклицать Лена с усиленным пренебрежением, с чрезмерной мимикой. Он любил вспоминать ее кажущиеся большими груди, ее тесные, будто без извивов, бедра (они делали ее беззащитной, несмотря на силу грудей). Он вспоминал ее незаметно высокой в джинсах. Лене шли любые джинсы. Он даже любил вспоминать ее мгновенное, бесхитростное замирание, когда ее нос и губы вмиг становились опытными.

 

     2.

     У Мохова не было еще такого хорошего тела, как теперь, – простого, сутуловатого, выглядящего жилистым. И все-таки оно было не таким, какое теперь было бы Мохову по душе. Мохову казалось, что это уже было последнее состояние его тела, в котором как будто начала чувствоваться старость, и не только в осанке, в осмотрительном покое, но и в быстрых, раздражительных движениях. С человеческим телом, понимал Мохов, вообще все неясно. Случается, и на  интеллигентного труженика неприятно бывает смотреть, а в каком-нибудь проходимце можно вдруг обнаружить благородство. Мохов помнил, что впервые уродом его однажды назвал собственный отец, и назвал «худым уродом». Мохов в юности был действительно тощим, долговязым и, как виделось разозленному отцу, неисправимо нескладным. Мохов думал, что отец у него был хороший человек, но отец никогда не должен оскорблять своего ребенка.  

     На службе, когда Мохов сбрасывал свои килограммы, коллеги, больше женщины, то и дело восхищались: «А вы похудели», «А вы опять похудели». Когда же после отпуска Мохов предстал перед ними совершенно худым человеком, сослуживцы были озадачены и не знали, как им реагировать –  хвалить Мохова, сетовать, тревожиться. Худоба его многим казалась лишней, ненужной.

     Только Ольга Алексеевна, любящая рамки приличия, среди которых обязательно должно оставаться место для двух-трех фамильярностей, призывала Мохова перестать дурить, то есть худеть, а после его отпуска, с радостью встретив Мохова, вдруг всплеснула руками. Секунду на ее лице держалось испуганное недоумение, после чего она сказала: «Ну, вы даете, Мохов!» Мохов сказал: «Да, Ольга Алексеевна, наверно, рак». «Не рак, а дурак», – в сердцах выпалила Ольга Алексеевна.

     Прямой начальник Мохова, который никогда в подчиненных ничего, кроме глаз и рук, не видел, поинтересовался: «Как-то вы исхудали, Мохов. Таете на глазах. Это специально?» Вопрос начальника был, безусловно, функциональным, исключительно по делу, поэтому Мохов заверил начальника, что «да, конечно, специально».

          «Ты добрый, но трус», – как-то сказала Мохову Лена, без презрения и без разочарования. Ольга Алексеевна, думал Мохов, так бы никогда не сказала. Ей, вероятно, совершенно не важно, что он «добрый, но трус», ей, вероятно, важно, что он добрый.     Ольга Алексеевна была ровесницей Мохову. В ее облике была такая выдержанная, давняя, одинокая чистоплотность, что Мохов полагал, что Ольга Алексеевна уже много лет не жила половой жизнью. Мохову в ней нравилась девичья осанистость. Лицо Ольги Алексеевны от того, что она выразительно смеялась и при этом не меняла строгости, выглядело старше ее шеи и рук. Шея у нее была незащищенной и даже безутешной. Мохов воображал, как может вспыхнуть невзначай Ольга Алексеевна, как могут раскалиться до бела ее шея и плечи, как глаза ее могут потемнеть. Ему казалось, что Ольга Алексеевна была той женщиной, с которой мужчина, похожий на него, мог бы пройти по жизни до конца. Мохова смешило, что теперь мысль о возможности у него неизлечимого заболевания, рака, которая закралась-таки в душу Ольге Алексеевне, может стать помехой для их нарастающего сближения – зачем Ольге Алексеевне обременять себя после стольких лет комфортного бабьего сиротства, возможно, смертельно больным сожителем. И потом, замечала Ольга Алексеевна, хоть Мохов и старается казаться рассеянным, нет, нет, да и засмотрится на какую-нибудь молоденькую «сексретаршу» – он привык думать о молоденьких.

 

     3.

     Путного романа с Лондоном у Лены не вышло. Первое время после возвращения домой путно о Лондоне Лена не отзывалась. Говорила, что красивые люди в Лондоне черствые, но даже и этих черствых красивых людей в Лондоне надо еще поискать. Над Лениной переносицей стала прорезаться пока молодая, но грозящая стать мещанской, складка. Мохов боялся, что пройдет еще пара месяцев и Лена, натомившись в дымных, недорогих ночных клубах, нигде не работающая, якобы не стыдящаяся безденежья, в отношении Лондона сменит гнев на милость, а в отношении бедного Мохова милость на гнев. Он боялся, что ее и ее истории из лондонского периода жизни, многократно ею рассказанные с надсадным высокомерием, скоро в пьяных компаниях будут поднимать на смех. Он боялся, что от этого неуважительного смеха Лена начнет стремительно лишаться свежести, беситься и небрежно полнеть.

     И после Лондона Лена приезжала к Мохову, когда хотела, и, казалось, лишь для того, чтобы конфликтовать с ним.

     «Достойные женщины не могут позволить себе завоевывать достойных мужчин, достойные женщины заняты тем, что их завоевывают недостойные мужчины», – выпалил как-то обиженный Мохов.

     Было понятно, что Лена разразится презрением. «Это ты-то достойный?! – вскрикнула она с бессилием в глазах и радостным возмущением в ноздрях. – Посмотри на себя! О чем ты говоришь?!»

     «Я говорю о другом».

     Ноздри у Лены были самой честной деталью ее лица.

     «Почему ты мне так долго не открывал? – допытывалась Лена, юневшая под хмельком. – Только не говори, что ты не слышал. Тебе самому не противно всё время врать? Взрослый мужик и так врешь».

     Ее звонки в домофон были и впрямь взывающими к совести, вспомнил Мохов. Затем  Лена неразрывным гудком ломилась уже в дверь. Мохов действительно спал. Он открыл ей больше от страха неизвестности, нежели от страха ответственности. На пороге Лена выглядела истерзанной, как будто ее только что изнасиловали в подворотне или даже на лестничной площадке у его квартиры. Ее лондонская, мужиковатая шляпа, которая делала ее голову маленькой, сидела на ней набекрень, словно минуту назад поднятая с земли.

     «Мы договорились без звонка не встречаться», – ответил Мохов. Она молчала, надеясь, что он вспомнит, как сам же ей умно говорил про телефонную связь, которая, видите ли, добавила человечеству в отношения лошадиную дозу пошлости.

     «Я хочу постоянства, я хочу секса каждый день. Я хочу здесь жить. Ты обещал, что сделаешь ремонт, потому что это всё ужасно, так ведь нельзя», – голосила она из ванной.

     Ее стянутые, в джинсах, бедра теперь в движении становились размашистыми, самовлюбленными.

      «Купи, наконец, себе кофеварку. Что ты, как придурок, топчешься у плиты?» – негодовала Лена.

     «Тебе же известно, что кофе в турке – это другой кофе», – говорил он.

     Он варил ей кофе спиной к ней, зная, что она никогда особенно не любила его спину – ни прошлую, плотную, ни теперешнюю, щуплую. Ему почему-то казалось, что если женщине нравится спина мужчины, значит, этого мужчину женщина может любить по-настоящему, а если не нравится, по-настоящему этого мужчину женщина не полюбит никогда. Мохов чувствовал, что Лена теперь ненавидит его спину и вот-вот запустит в нее пульт от телевизора.   

     Он говорил ей, продолжая стоять к ней спиной, что они чересчур разные во всех отношениях люди, чтобы жить вместе. Он сказал, что сейчас не может жить вместе ни с кем, а может жить только один, что ему необходимо быть одному, что ему хорошо быть одиноким, что он не понимает, зачем он ей нужен, трус, неудачник и придурок. «И ремонт я делать не собираюсь. Мне теперь не до ремонта», – закончил Мохов.

     «Я всё поняла, я не такая дура, – поднялась  Лена с хлипкими, давно настоянными слезами. – Что я здесь делаю? Больше меня здесь не будет».

     Она добралась до прихожей в два прыжка. Мохов ушел в комнату к компьютеру. Он слышал, как Лена обула сапоги, затаилась, вернулась на кухню допить кофе стоя. Мохов поднялся, чтобы открыть ей дверь или задержать объятием. Она брезгливым пальчиком показала на замок. Брезгливость у нее всегда могла брать верх над иными эмоциями. Мохов открыл дверь. Шляпа на Лене теперь сидела ровно. Провожая шляпу взглядом, Мохов вспоминал другую Ленину растерянность, когда глаза Лены не углублялись, а удлинялись, смех становился забывчивым, и морщинки этого смеха встречались где угодно, даже на носу и подбородке.

 

     4.

     Мохов думал, что он и Лена – грубые люди. Но каждый из них был груб по-своему. И каждый будет держаться за свою грубость, за свою непроникновенность. Лена, по крайней мере, знает, что надо любить, а он не знает.

     Ольга Алексеевна свою симпатию к Мохову решила не развивать, оставить под герметичным колпаком. Ей, вероятно, с самого начала была дорога именно такая симпатия, автономная, благопристойная, греющая душу, хотя и нескрываемая.

     Мохов думал, что, как бы он теперь ни существовал –  один или не один, –  покой всегда будет пронизываться тоской, абсолютно ни на чем не основанной, иногда гудящей в висках, жадной, пустынной, сумеречной, привычной и почти не переносимой.

     Не исключено, думал Мохов, что, в конечном счете, он и Лена останутся жить вместе – бесшумно, не расписываясь, малопочтенно, как сожитель с сожительницей.

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

3