Наум БРОД. "Наум Брод"

 

Широченная двуспальная кровать. Она занимает почти всю комнату - по крайней мере, так кажется, хотя комната по нынешним меркам не маленькая. Здесь еще четырехстворчатый шкаф (похожий на само слово "четырех створчатый"), таких я теперь и не вижу, из красного дерева. Шкаф и кровать здесь явно не по размерам, ближний угол кровати почти достает до шкафа, и к окну мы проходим боком. Кровать стоит вдоль окна, почти вплотную к нему, их разделяет пространство шириной в ночной столик. Кровать, кстати, тоже из красного дерева. (Так все говорили. Или из ореха, но отделана красным деревом.)

Значит, в этой тесноте: кровать; шкаф - почти до потолка, на нем пылятся пустые коробки, какое-то забытое тряпье; два ночных столика по обеим сторонам кровати; круглый столик с гнутыми ножками (но не "ампир" - ножки широкие, плоские, сходятся в круглом основании; столик тоже из "красного дерева") из какой-то прошлой жизни... все остальное тоже оттуда; два кресла с не виданной нигде после атласной обивкой; и в самом углу, слева от двери, - небольшая печь на тонких ножках, которую никогда не топили (один раз в холод попробовали и бросили). Печь осталась от совсем недавней роскоши в этой квартире, еще до нас и раньше; в ней когда-то жили бывшие хозяева дома.

Саму комнату я вспоминаю часто. И тихую - зимой с замороженными окнами, кровать аккуратно застелена... светлый час полированной мебели. И летом с открытыми окнами. И весной с грязными окнами и без занавесов - когда их снимали стирать, потом долго не вешали. В этой комнате было тепло (под окном радиатор, отгороженный деревянной решеткой) и тесно, а бывало светло и просторно, когда вдруг открывалось неожиданно большое пространство до кровати: деревянный крашеный пол и лист железа у основания печки - как правило, это случалось, когда открывали настежь окна, а пол только что вымыли...

Но это - уже поздний вечер. В комнате горят только ночные лампы, и то, кажется, только с той стороны, ближе к окну, но когда горит один ночник, я не вижу ни себя, ни того, кто лежит на второй половине. А когда мы появляемся, освещение странным образом меняется: все светлеет - зато обстановка как бы мимикрирует, отступая как несущественное.

На кровати я и Бетти. (Да, вот такое "не наше" имя. Но Бетти еврейка, "из России", как говорили прибалтийские евреи, из Ленинграда; и все равно странно, что ленинградские евреи в конце тридцатых годов называют свою дочь БЕТТИ - странно, что так подчеркнуто продолжают свое .) Бетти немного старше меня, ей скоро будет тринадцать, а мне только исполнилось двенадцать.

Взрослые куда-то ушли, оставили нас. Когда они придут - неизвестно - поздно. Бетти лежит на половине, ближней к окну, по левую руку от меня. Она в этой квартире впервые, мы и сами недавно здесь, втиснулись со своей громоздкой спальней (остальные комнаты попустее и со случайной мебелью).

До этого мы не виделись с Бетти несколько лет и были приятно удивлены, что стали такими уже нужными друг другу.

Ее лицо повернуто на наблюдателя, на нем лукавая улыбка. Верхняя половина тела почти поперек кровати, одеяло туго натянуто до подбородка - Бетти как в коконе. А себя я вижу только темной тенью слева: затылок, угадывается еще неразвитое лицо. Тогда и возникает это непонятное освещение, назойливо - зеленоватого цвета по всей комнате. Но такого у нас не могло быть. Такое освещение требует специального к нему внимания; его планируют, думают о нем, долго вынашивают, а потом торжественно водворяют, я преувеличиваю насчет торжественности, но то, что в подкорке должно просигналить "значительность достигнутого", - в этом я убежден, иначе зачем все это! А в нашей семье что повесят, то и повесят. Во всяком случае ("at any rate" - единственная идиома, которую я запомнил, все время выскакивает) после Межапарка, когда мы покатились вниз. Но это отдельный разговор...

А гореть могли ночники и мог проникать свет из соседней столовой - в двери вставка из хрусталя непрозрачная, но свет пропускает. Наверно, если доискиваться до истины, то было так верхнего света не было, горели только ночники, окно было темным, и все было, как должно быть в таких случаях желтые колпачки ночников и так далее, свет в столовой, конечно же, включен. На темных полированных боках шкафа вертикальные желтые блики. А вся комната погружена в красно-коричневый сумрак. Но стоит мне увидеть себя и рядом Бетти - она под своим одеялом, я под своим - и все пространство заполняется тихим зеленоватым светом, в основном ровным, только место, где Бетти, высвечено побольше.

В какой-то момент случится, что я выпростаю из своего кокона руку и протяну под краешек ее одеяла, которое неожиданно легко поддается моей руке, и она коснется ее горячей голой руки.

Надо сказать, что чувство было таким непохожим на другие, что еще долго, много лет после, оно легко возникало во мне, и, даже став взрослым - ну, каким взрослым, лет двадцать-двадцать один, до армии, - я еще хотел найти Бетти и нашел.

Они опять жили в Ленинграде. Как раз когда Бетти у нас ночевала, они переезжали. В огромной мрачной квартире, коммуналка или не коммуналка, но впечатление, что коммуналка большая семья, какие-то разлохмаченные родственники с некрасивыми лицами, но цепкие, комнаты заставлены чем-то плоским темно-коричневым - диванами, креслами - оглушающе безразличными к тому, как они выглядят. Я сидел в большой комнате - может, ее даже называли "гостиная", хотя слово "гостиная" прибранней и светлей, посредине стоял круглый стол с широким бортом, тяжелый, темный, как и все в этой квартире. Напротив меня сидела бабушка - седая, морщинистая, но еще достаточно агрессивная Сзади меня обдували две тихие плоти - две сестры Бетти, старшая и младшая. Обе они в детстве были тихими старшая рано стала послушной помощницей, а младшая была болезненной. Весь жизненный ток забрала Бетти... ее улыбка на мягком лице, горячая рука под одеялом. Старшая вначале радостно удивилась моему приходу, произнесла что-то независимое, в полный голос, свое, но только я задал вопрос: "А где Бетти?" - как она затихла и уже до конца, пока не пришла Бетти, чтобы не дай бог не взять от чужой радости.

Бетти пришла, а я уже уходил, встретились с ней чуть ли не в темном коридоре, чуть ли не на ощупь - пока разбирались, кто, что, пока вышли на свет, мне уже в самом деле надо было уходить на поезд.

Вернулись на короткое время в большую комнату. Бетти уже знала, что я здесь, сюрприза не получилось, она готовилась к встрече. Стоим возле круглого стола, друг против друга, бабушка все так же прямо на том же месте, младшая исчезла, а старшая еще нервно шевелится возле черного буфета доставать чашки или нет. Первые улыбки сошли, лица расслабились. То, что мне уезжать, как нельзя кстати сразу появилась общая цель - мне нельзя опаздывать и меня надо проводить. Я отказываюсь, хотя почему бы и нет, а у Бетти к тому же встреча - взрослые люди! Сошлись на попутной дороге. Я всем покивал... такой светлый молодой человек в светло-сером костюме, рубашка белая, пиджачок нараспашку, улыбка открытая, но смущенная  и выпятился чуть ли не задом из квартиры на лестницу, на площадке хоть и не уютнее, но гулко, есть куда двигаться... пространство - его преодолеть, и уже улица. Здесь Бетти меня сразу подхватывает под руку... освобожденная женщина...  косметика...  глаза...  губы, а я принимаю эту игру, прижимаю за плечи к себе, тискаю туда-сюда тоже знаю, как это делается.

А у Бетти свидание. Она уже успела побыть женой, без последствий  или соврала, что женой, - одним словом, чего там ясное дело Бетти смотрит на меня снизу вверх: оказывается, небольшого роста не маленькая, но и задница, прямо скажем широкая, низкая а морда лукавая. Блядская морда. Хочется отмыть и покрыть свежей косметикой.

О том, о сем, но как-то быстро стали клонить к этому - то ли дорога короткая, то ли то, что среди нас сразу возник третий - ясно кто, а может, наше напомнило о себе.

А игривая улыбка с лица не сходит.

Я не выдерживаю: нужна какая-то точка, я должен ответить. Я начинаю настаивать, что глупо, потому что... ну куда теперь? И не хочется; она мне совсем не нравится, не вызывает у меня никаких... И вижу: дура. Но что нужно - знает. Слов немного, возможности не ахти какие, зато улыбка... глаза... зубы белые.. губы ничего...  видимо, и вкус уже знает. И нюх есть: я ей ни к черту не нужен, сразу поняла. Так что, если повезет, свое схватит.

Шли по Невскому. Время под вечер, солнышко выглянуло. Все повеселело, покатилось полегче, звонче, ее лицо посветлело, мелькнул блик - и вдруг щека увиделась холодной. Неподатливой. И сразу оборвалось. Но не внешне. Хотя обычно видно, когда я скисаю.

Она остановилась. Я не понял, ей туда, что ли? - но уточнять не стал. Наверно, туда, а мне еще прямо, к вокзалу.

Она протягивает руку...

Спустя двадцать лет осталась такая сцена: я стою спиной к ее переулку... улице, она протягивает руку, роста совсем небольшого, к тому же сутулая (кажется, тогда было модным чуть подымать плечи с локтями), а взгляд мимо меня, далеко, вдоль Невского, куда мне уходить. Ей уже скучно, хотя еще улыбается и отвечает, а во мне зашевелилась досада, что я вечно суюсь первым, не обидеть бы, а я ей сто лет не нужен. Вероятно, мы еще поцеловались, скорее всего без этого, как же. Похулиганили язычками...  "Ну-ну-ну!" - то есть и так показали себя друг другу, но это, правда, не осталось в памяти. Зато осталось, как она посмотрела на меня последний раз: по-свойски, без всякого. Теперь я даже думаю, что тот, к кому она шла на свидание, был значительно старше меня, мужчина... а все эти поцелуйчики, тисканья, разговорчики со мной... я как-то сразу обезоружился, и моя лживая настойчивость мгновенно улетучилась

Получается так, комната с широкой кроватью и странным тихим освещением, светло-зеленым, появляется дважды: в начале и в конце, а между - мрачная квартира с высокими потолками, хлам, потертая кожа... и людный проспект, освещенный вечерним солнцем; на проспекте свежо и все видится резко, в отдельности - люди, дома, транспорт...

В комнате с широкой кроватью я испытал чувство, которое вспоминал после этого - и само по себе как желаемое, и в сравнении - вплоть до встречи в той мрачной квартире, хотя к моменту встречи оставалось только любопытство, а после встречи чувство уже больше никогда не появлялось. Может, оно давало как-то о себе знать, но я его уже давно в себе не ношу, во всяком случае, оно никак не тревожит меня - не останавливает, не заставляет грустить, не будоражит воображение.

А комната осталась. Этот свет... при нем даже шкаф не давит,  растворенная в нем мебель, слева от двери с печкой на тонких железных ножках. Но в какие-то моменты свет меняется на нормальный, от горящих ночных ламп на столиках и темно-красной полированной мебели - тогда появляется ученическая тетрадь.

Кажется, это предложила сама Бетти, когда моя рука легла на ее горячую руку под одеялом... выше локтя (я почти коснулся подмышки, но не хватило духа). Из той тетради не осталось ни слова. Какое-то время я ее хранил, мог всегда наткнуться на нее и со мной делалось так же хорошо, как тогда, когда она переходила от меня к Бетти и обратно. И когда мы писали друг другу что-то вплотную к тому, отчего ломило в затылке - как от мысли, что можно дотронуться до подмышки. (А рядом всегда шлейка от маечки.)

Я что-то писал в тетради и передавал налево и ждал (лицо, правда, вижу как улыбается, читая, и, не меняя улыбки, отвечает, - значит, я могу быть спокойным. И точно).

Потом она писала, иногда отворачивалась к ночнику, и передавала мне, но перед этим забиралась глубже под одеяло, почти по глаза. И не сводила с меня глаз, пока я писал.

Они остаются игривыми, но теперь в них мелькает тревога.

 

Наум Брод                                 

 

- Умик! - произносит мать, и это всегда начало претензий. Даже если речь пойдет о вещах нейтральных: вынести мусор или сходить в магазин за молоком для сестры.

Как будто ее раздражало мое присутствие, как необходимость давать поручения мне,  а не кому-то другому, которому ей было бы это сделать приятней.

При этом я вижу  ее лицо: круглое, глаза кажущиеся, что навеселе, хотя не помню, чтобы мать пила. Правда, бывали  моменты, когда она вдруг проникалась ко мне то ли любовью, то ли сочувствием, и наверно, это бывало следствием недавнего  застолья. 

Мы живем в такой квартире, из  которой мне все время хотелось выскочить на улицу. Даже если это было  темным вечером, улица   мне казалась всегда  более доброжелательной, чем квартира. Входишь в квартиру (а перед этим еще надо преодолеть жуть неосвещенной лестницы), вроде бы, оказываешься в родном пространстве, готовым тебя защитить, и в первое мгновение, пока переступаешь порог и не услышишь стук  захлопнувшей за тобой двери, это так. Но в следующее – становиться неуютней, чем только что было на мрачной улице.

Стены квартиры не распахиваются перед тобой, как это делает гостеприимный хозяин, а остаются неподвижными. А вся обстановка - мебель, посуда на серванте, ковер на стене,  -    смотрит на тебя так, как могла бы смотреть в чужой квартире. 

И  мать… Как будто в момент моего появления в квартире в ее сознании вспыхивает сигнал, напоминающий о необходимости включать меня в зону своего внимания. Хотя если бы я не появился, сигнала бы не было. Особенно после того, как она вышла замуж и у меня появилась сестра. 

Мать может произнести «Умик!», еще не полностью сознавая, зачем она обратилась ко мне. В таких случаях возникает небольшая пауза, в течение которой я жду, а мать напряженно всматривается в меня. Это нехорошая пауза, не сулящая  чего-то приятного для слуха. Лучшее, чем она может завершиться, это: «Ладно, иди. Я сама это сделаю». Или: «Я забыла, о чем хотела тебя попросить». Тогда напряжение отпускает, появляется   чувство свободы и принадлежности только   своим интересам.  

(В этот момент я перехвачен матерью на пути из кухни  в наши комнаты. Или на пути из комнаты к двери   на лестницу.  В общем, на перекрестке между «пойти погулять» и «ты еще не сделал того-то».) 

Улица небольшая, домов двадцать с обеих сторон, зажатая между двух магистральных, одна из которых идет почти через весь город – эта как раз большая,  шумная, многолюдная  до позднего вечера.  Летом на ней и ночью можно встретить  людей. А наша такая незаметная, что, идя по магистральной, можно и проскочить ее. Как  случайная царапина: она есть,  но не стоит обращать на нее внимания. Тем более  что даже  не саднит давно.

Я часто оказываюсь на ней один. Редкий прохожий юркнет в свой подъезд  или прогромыхает машина. 

Один раз на нее зачем-то занесло грузовик. Как он появился,  я не заметил (вернее, не запомнил его появления), но запомнил его задний борт. Я был занят чем-то своим и обернулся на чей-то крик. Или  еще на какой-то тревожный звук. И увидел, как посредине булыжной мостовой несется грузовик,  его подпрыгивающий задний борт, а между колес параллельно с ним несется   кошка. Грузовик летел    точно посредине мостовой, подтверждая мое представление об улице, как пустынной, а кошка бежала и бежала между колес, видимо, совсем обезумевшая от того, вот что она влипла, и никак не могла ни отстать, ни перегнать дрыгающийся грузовик. И, в конце концов, метнулась направо. Как раз в просвет между боковой парой колес…

Я отвернулся.

В  квартире напротив жил мальчик  Марик. Мы с ним дружили. Марик был старше меня года на два. Он жил с матерью, которая время от времени общалась с моей. Не подруги, но что-то общее у них возникало.  Обе были еврейки – могло объединять это.  У матери Марика всегда страдальческое выражение лица, без малейших намеков на то, что когда-нибудь на нем появится довольная улыбка.  

Дело в том,  что Марик слегка не в себе.  Дурачок. На это мне намекала мать, но так, мягко,  следя за моей реакцией: с одной стороны, не хотела говорить об этом в воспитательных целях, с другой – трудно было самой удержать в себе  неприязнь, которую вызывал у нее больной ребенок.  А Марик мог такую вызывать: всегда неопрятный, с барашками слюны в углах рта. С противным скрипучим голосом. Движения суетливые, много, большая часть которых по дороге теряет смысл. Что говорит – тоже не сразу понятно.

Вот такой у меня был друг.

С кем-то я еще водился, но  запомнился именно Марик. Во двор я не очень любил выходить – двор всегда таил какую-то угрозу мне. Темный, неухоженный, как вся послевоенная страна. И ребята там собирались такие же: то ли оставленные без внимания родителей,  то ли вовсе бездомные. Хотя на самом деле таких не было.  Сам дом был населен таким народом – не до просветления на лицах.

Я предпочитал почти пустынную улицу. Выложенная  булыжником мостовая, узкие тротуары в бесконечных выбоинах. Наш дом стоял посредине, оба конца были отсюда хорошо видны – те, которые  ограничивались двумя напряженными магистралями,  -  что создавало ощущения шанса всегда отсюда вырваться на свободу.  Если что.  (Так однажды и произошло, когда меня навсегда увезли совсем в иную  жизнь, но это уже о другом).

Марик на улице почти всегда. Какие-то у него были проблемы со школой: то учился, то не учился.  О том,  что он опять не ходит в школу, я узнавал от него самого. Об этом он рассказывал с явным удовольствием, как о преимуществе перед теми, кто не смог увернуться от наказания  школой.

Мать Марика со страдальческим выражением лица. 

Маленькая, часто болеющая – тогда моя мать ходит в квартиру напротив навещать ее  и что-то принести «в дом». Иногда она оттуда приходит, заведенная  уже не новой для меня темой: «жуткие антисемиты». В квартире, где живут Марик с матерью, еще несколько семей: латыши, русские. Видимо, неполноценное соседство раздражает их, провоцируя  генетическую ненависть к иудеям. 

«Правда, ко мне они все относятся хорошо», - добавляет мать не без удивления на лице. Кажется, что из-за этого она   готова стать на их сторону.

Почти всегда, когда я выхожу на улицу, мне попадается Марик. То  выныривает из темного  проезда во двор, то еще откуда-то.  Как будто основное место его обитания здесь, а не в квартире напротив нашей.

И сразу подходит ко мне. Не  здороваясь  издали, как это обычно делается, а молча становится рядом. Как если бы  его позвали, и он готов присоединится к тому, для чего позвали.

Однажды возле нашего дома остановился мотоцикл с коляской.

Хозяин ушел в дом к кому-то. Очень хотелось посидеть в коляске,  на кожаном кресле. Само кресло видно не было, так как оно было прикрыто кожаной накидкой, но к нему  тянуло воображение, я уже знал про него.

Рядом со мной стал Марик.

Мы походили вокруг мотоцикла, демонстрируя друг перед другом свое знание обо всех его достоинствах, я даже высказал смелое намерение  покататься на нем, пока нет хозяина, но жаль, что тот не оставил ключ зажигания.  

Я  тронул руль, он угрожающе отклонился в мою сторону, и я испугался.

Хозяина все не было, а чувство чего-то нереализованного не отпускало от мотоцикла. 

Я сказал (видимо, вспомнив про кошку): если попадешь под мотоцикл, то он не задавит. На что Марик никак не отреагировал.

Я сказал: если подставить ногу, то совсем  ничего не будет.

Марик продолжал отмалчиваться, с любопытством следя за развитием чужой мысли.

Я поставил ступню под третье колесо, колясочное.

-  Толкни, -  сказал я Марику. Марик охотно переместился к заду коляски и начал ее раскачивать.

-   Совсем не больно,  - сказал я.

Марик напрягся, покраснел, почти налег на коляску, пытаясь сдвинуть ее с места.

И вдруг коляска приподнялась, качнулась влево от руля, и с глухим лязгом   скрытых от глаз непрочных соединений конструкции, опустилась на землю.

Коляска перекатилась через ступню.

Я заорал от боли, запрыгал на месте. Допрыгал до тротуара, сел, схватился за ступню, продолжая орать.

Марик стал рядом, руки за спиной, молча наблюдая, как я корчусь от боли. 

В это время домой    возвращалась его мать. Увидев сына, вполне безучастно стоявшего надо мной,  она наклонилась к нему.

- Что ты сделал? – Потом ко мне: - Что он тебе сделал?

-  Он сам попросил, - произнес Марик.

Мать ко мне:

-   Что ты его попросил? 

-   Я  хотел проверить, - сказал я.

-   Что ты хотел проверить? – За ответом  она повернулась к сыну. Но тот только пожал плечами. -   Идем домой, - сказала Марикина мать, - мы с тобой еше поговорим. Вечно с ним что-то случается. – Ко мне. – Ты можешь идти?

- Могу.

 Боль уже была не такой сильной и мне даже было немного  жаль, что когда я вернусь домой, у матери будет не такой выразительный повод пожалеть меня. 

- Ничего страшного не случилось, - сказала мать, когда я  ей показал ногу.

Только что она, наклонившись надо мной,   осматривала ногу, и теперь выпрямилась и смотрела на меня сверху,  улыбаясь.  

Теперь мне кажется, что это была улыбка   взрослого человека, понимающего все бесхитростные уловки ребенка, а не любящей матери, готовой принять на себя его боль.

 

Когда мы с Мариком  стали взрослыми,  я его иногда встречал на улице. Раз в пять-шесть лет. Были промежутки и побольше. Обычно на его «Привет!» я старался быстро проскочить дальше, сделав вид, что голова занята какими-то важными мыслями, но он всегда останавливался сам и мне ничего не оставалось, как тоже притормаживать, останавливаться, а он еще придерживал меня  вопросом «Ну как дела?», на который так и так надо что-то ответить, и   брал по-приятельски за рукав. Если я сдавался, то он уже полностью  разворачивался ко мне лицом, и начинал рассказывать, как совсем недавно он отлично устроился на какую-то работу, на которой ему все равно не понравилось, потому что он нашел что-то лучше.  Как будто мы последний раз виделись пару дней назад.   Я, преодолевая чувство брезгливости,  – он остался таким же неопрятным, но теперь это было сложнее не замечать, -  старался держать себя в руках, чтобы не оттолкнуть его. И еще меня удерживало то, что было в его странном взгляде: то ли ожидание сочувствия к нему, то ли сочувствие… ко мне!   Мне иногда казалось, что Боря видит меня насквозь и мое высокомерие по отношению к нему совсем не соответствует тому, что я  надумал о самом себе.

                                 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2012

Выпуск: 

11