Леонид Моисеевич ИОФФЕ (1943-2003) родился в Самарканде в эвакуации; с 1944 года жил в Москве. Окончил мехмат МГУ (1961–1966), затем аспирантуру при кафедре функционального анализа. В 1972 г. уехал в Израиль, в Иерусалим. Преподавал математику в Иерусалимском университете.
Стихи писал с юности; до начала 70-х публиковался лишь в самиздате, позже – в русских зарубежных журналах «Континент», «Время и мы», «Эхо», «Менора», «Антология Гнозиса современной русской и американской литературы и искусства» (Нью-Йорк, 1982) и других, с 1990 г. – и в Москве.
Автор изданных в Израиле сборников стихов «Косые падежи» (1977), «Путь зари» (1977), «Третий город» (1980), «Голая осень» (1999). Первые три в исправленном и дополненном виде переизданы в Москве в 1996 г.. В 2001 г. вышел составленный Михаилом Айзенбергом сборник избранных стихотворений «Короткое метро» (М., ОГИ). В 1986 г. получил премию имени Р. Н. Этингер «за русские стихи в Израиле» – главным образом, за книгу «Третий город».
Умер в 2003 году в Иерусалиме.
Компакт-диск стихов Иоффе в авторском чтении «Косые падежи» вышел в Перми в серии «Новая поэзия в контексте новой музыки» под руководством Александра Бабушкина.
*
н.л.
Мне не хочется думать о Боге
и дивиться на невидаль дней.
Человек вспоминает о боли,
когда боль уже сходит на нет.
И когда унимаются боли
и слегка раздвигается мгла,
человек вспоминает о воле
и какой эта воля была.
А была, как прозрачное лето,
что иголками сосны видны.
И волхонка с подаренной лентой
из литой выбегала волны.
И глядела на мир, озаряясь,
и тихонечко шла по песку,
и холодные капли срывались,
не умея прожить на весу.
Это лето всё дальше и глуше.
Заплывает годов кутерьмой.
Были ленты и глаже и лучше,
а вот не было синей такой.
И нагнётся к нему белоснежка,
что кувшинка в огромной реке,
и последняя женщина нежно
поцелуем скользнёт по руке.
Она будет совсем молодая.
Та, которой давно уже нет.
Чьи глаза, ровно капельки, тают,
оставляя морщинистый след.
1964
*
Когда родное – не родное.
А чужого не любить.
Помири меня на крови.
Не губи.
По зубам – так перемыслили.
А в глазах такая тля.
У судьбы на коромысле –
два казённых короля.
От недолгого уюта
дверь открытой подержи.
Не заманишь тёртых юбок
на косые падежи.
А которые приходят
на короткие места –
только около и вроде,
как перила у моста.
Но очерченно-красивые
за каштановой канвой,
нарасскажут мне про зимнее,
налинуют про покой.
1965
*
Рвёт замшевые ночи
короткое метро.
Жалей меня, сыночек,
хоть каплей на ведро.
Не ставни и не шторы –
два рамочных стекла.
Одной она на что мне,
панельная стена.
Подушка много стерпит.
На складки он слепой.
И, если боль о смерти, –
за сына терпит боль.
Под даровое утро
остынувших аллей
жалей меня, хоть хмуро,
хоть изредка жалей.
Чья мать всего не хочет.
А просит-то одно:
жалей меня, сыночек,
я жду тебя давно.
1965
*
Судьба не миловала скальда.
Ничком о ней ночами пел,
как плакал,
на груди асфальтов:
мол, мир-то мил,
да свет не бел.
Костры запаливал. Кому?
Горели вырезы на фоне
побочных мраков; но ладони
с утра нащупывали тьму.
Чтоб, озарение разъяв,
облечь в словарные покровы
и новь, старинную как явь,
и явь, как тайну стари новой.
1967
«СМЕРТЬ ВАЗИР-МУХТАРА»
Приговор шариата объявлен.
Огорчит узколицый семью.
Шахский евнух... та самая капля.
И коран осеняет резню.
А посол прозябает небраво,
Туркменчайского мира творец:
пара слов, пара шуток и – слава
кулуарной поимки сердец.
Фрак неистов. Очки на столетье
упредили учёный глазок.
Корчил автора. Сох от комедий.
И куруры выкачивать мог.
И служебный расшив на мундире
полномочно возвысит его.
Но прожекты касаются в мире
многих, кроме тебя одного.
Может, евнухов души дряхлее,
может, русская крыша течёт, –
но шикарный министр шалеет,
из предсмертия выжав полёт.
И вазир завершает вояжи.
Шевелит персиянка чадрой:
на мешках подставною поклажей –
Грибоед, награждённый арбой.
1968
*
Дипломаты,
искусники жеста,
кустари государственных склок!
Интриганов
дворцовое детство
посолиднело в ранге послов.
Задний ум бескорыстно отточен.
Профанация, торг, лабиринт.
Чтобы вдруг договорную строчку,
огорошив, пустить напрямик.
И расклеена суша по мере,
и меняются пункты, скользя,
и, клянусь этикетом, – пустяк
все усобицы всей нашей эры.
1968
*
Кто ж мой зенит позолотит
хоть солнцем, хоть лицом, хоть лаской –
вниз направляет мой зенит
свой луч отвесный и ненастный.
Но зыбок, зыбок я внизу,
сучат названия ногами,
а высь не слишком высока мне,
и забываю, что несу.
Морей лесов массивен нрав,
но недостаточен для взора,
лишь скалы, бунт пород вобрав,
послужат зрению опорой.
Заобращается листва,
жилые контуры, звон горный –
нас приучая сознавать
всё, что названиям угодно.
И снова мы провозгласим,
что грусть и воздух мы постигли,
и правота спасёт наш флигель,
где свет ненастный моросит.
1969
*
В.Шлёнову
Я сберегу её
спрячу под нежное небо
только б не рушилось
только б не гибло оно
зал полнолуния
будь к ней безогненно нежен
годы те лунные
станьте ей неба руном.
Длитесь над ивами
плавно неявно и мерно
сдвигами тихими
и незаметнее дней
жителю дальнему
чтоб не почудилась эра
и чтоб не маялся
рог возвестивший о ней.
Смолк звукоряд мой
а я обречён и беспечен
мог же родиться
а вот не родился, а вот
всем придыхательным
всем бы гортанным помещик
жил на земле бы
где климата полдень живёт.
И перед Кем-то
кого никогда не узрею
и перед всеми
и перед небесным зонтом –
дайте ей долю
а храмы не ваша затея
дайте ей годы
а воздух мы сами возьмём.
1970
*
В. П.
Пряну в нежную рознь
прямо в солнцекрутильное жженье
та спортивная зелень
она обойдётся без нас
горбоносый горбун
не получит призов за ношенье
за ношение бедных
бряцавших на кухоньке фраз.
Сожалением давним
покроется каждый оттенок
и тогда вдруг начнётся
ворвётся такая печаль
что при наших-то судьбах
в истрёпанных ваших простенках
только брать да и выть
только брать и вопить в календарь.
Той напраслины зов
словно розовый стон среди ночи
ты – цветок издалёка
Селены присвоивший вид
и нельзя только жить
тычась в панцири злых одиночеств
среди каверз небесных
взамен ежедневной любви.
1970
*
Я замусолил свой порыв,
пропал в замысловатых водах,
мой Лот, не поклоняясь броду,
был брат совы,
он вплавь пересекал металл,
а море медное цветами
вдруг изошло – и перестали
крениться ночи возле скал,
и день сплошной невыносимый,
от синевы швыряя зной,
ему-слепому жарил спину
мотыгой, пашней и женой,
и закоулки вер фанерных
были неведомы ему,
как праведник, он видел скверно –
лишь свет и тьму.
1970
*
Маленьким счастьем
обуглен был день мой когда-то
сумерки шли
и могу дуновение вспомнить
ту ещё малость
когда королевен не надо
сам вроде жив
и в ладах вроде с вербой сегодня
или погоды
кому-то не жилось под ними
столько погод
пролетело прошло поменялось
побыл я доблестным
или побыть попытался
и горевал
что все миги прошествуют мимо
и горевал ещё –
надо же было родиться
в климате блеклом
где всё появлялось напрасно
зря или поздно
прелестно морозно и праздно
праздно и грустно
как стылых равнин вереницы.
1970
*
Всё было бы не так уж худо,
когда бы не было чревато.
Я ужасаюсь поминутно,
а вдруг отступится пощада.
Зверей и гадов укрощая,
а то б они кусались люто,
рука заступницы-пощады
мне покровительствует всюду.
И было бы не так уж тошно,
когда бы не было известно,
что прекратиться невозможно,
а продолжаться бесполезно.
1976
КОЛЯСКА
В залётное и редкое мгновение
приглянется мне тихий майский вид.
Поездка в отдалённое имение.
Рессорная коляска на двоих.
Мы, кажется, сидим в полуобнимку,
к откинутому верху приклонясь.
Прогулка в акварельную картинку
от тихого предместья началась.
С пригорка открываются так ясно
неброский перелесок и село.
И катится рессорная коляска,
всё катится с пригорка под уклон.
Потом мы отдыхали у беседки.
Потом по сторонам и впереди
спокойная и мягкая расцветка
легла на перелески и пруды.
А солнце светит низкое, к заходу.
Коляска катит мерно и легко.
Поездка в акварельную погоду,
в далёкую усадьбу за рекой.
1976
*
1
Когда плуг урагана пашет
и вздрагивает шквальный воздух,
воздух кромсающий и страшный,
то кажется,
что крепостные башни
шатаются над преисподней,
как саженцы,
отважно и беспомощно
взобравшиеся на скалу –
над кущами у пропасти
стать рощею,
и крыши – латы каменных скорлуп,
похоже, не продержатся сегодня,
когда воздушные угодья
подденет урагана плуг.
2
А саженцы,
корнями за скалу
цепляющиеся над преисподней,
ещё на день укоренились вглубь
и продержались и сегодня.
Вглубь корни удлиня
на глубь очередного дня,
день увеличил толщину
стволов на дня величину
и листьев увеличил сень
на тень величиною с день.
Есть наваждение, что вывезет одна
та становления корней величина
и нарождения ветвей, та приносимая
за день врастания и за день роста сила,
та света патока незримая,
продлительница жизни на вершок –
а время дня шло мимо дня и проходило
за время дня по мере дня, чтоб день истёк.
3
Как саженцы над преисподней,
мы продержались и сегодня.
1977
*
Есть итоговый жизни припадок,
тот порыва последний виток –
без оглядки на жизни остаток,
от безумия на волосок,
наизнанку, как исповедь, хлынуть,
изойти по несвязным речам,
стать признаний ручьём и лавиной
и о близости что-то мычать,
и отчаянно и безудержно
рухнуть, бухнуться в ноги любви
и ловить край одежд её нежных
и воздушные руки ловить,
впасть в беспамятство и в безрассудство,
словно завтра и небо и свет
зашатаются и сотрясутся
и обрушатся зданием лет.
Вот и всё – лишь обняться осталось,
бормоча и срываясь на вопль,
на любовь разрываясь и жалость,
обожание, нежность и боль.
май–июнь 1977
*
Навсегда или только на месяц
или сроком на счастья аккорд
мы поедем в прекрасное место,
в дачный дом возле моря и гор,
на веранде у столика сядем
или под руку дом обойдём,
всё, что скомкано было, разгладим,
а потом оглядимся кругом, –
вот лужайки, скамейки, аллеи,
вот купальня и теннисный корт,
и земля над умом не довлеет,
а лежит возле моря и гор, –
вот где мы и рискнём и сумеем
и поднимемся, как в мираже,
по свободе планировать, реять
без тревог, без камней на душе
и блуждать среди дней без боязни
под объятия и разговор
возле настежь открытого счастья
по земле возле моря и гор.
1978
*
Ты погублена, я обездолен.
Мы от слякоти в сердце умрём.
Так дошьём наше платье неволи
из материи жизни вдвоём.
Мы условимся: не торопиться –
виноград умирает в вино –
сдавим сердце, как творог в тряпице,
пока мёртвым не станет оно.
Каждый выберет саван по нраву,
мы домашнее иго дошьём
и подымем бокалы с отравой
за шикарную гибель живьём.
1978
*
Куда девалась моя жизнь –
на детских мечется простынках,
в солдатских топчется ботинках,
котёнком за себя дрожит.
На сумерки пошла, на взвесь
чаинок-птиц над центром города,
на годы разошлась, на годы,
и потеряла вкус и вес.
По звёздам не определишься,
а прежний компас размагничен –
куда мне жить, не разберу.
Как доберусь я, поздний, лишний,
буксующий в тоске привычной,
до чьих-нибудь сердец и рук.
декабрь 1978
*
Нет, нет, не только страх дурящий
и в сердце – тля, раз не жилец, –
ещё и вес пера легчайший
и зря скользящий по земле,
ещё и взгляд никак не зоркий,
зато почти что свысока, –
ведь долго будет житься горько
тем, кто здоров и кто богат.
А я – волан, перо, пушинка
среди весомых гирь-людей,
и даже есть немного шика
в прискорбной лёгкости моей,
теперь и в тяжести я лёгок,
теперь и рядом я далёк,
я задеваю женский локон,
как парижанку ветерок.
С меня, как с гуся, те часочки –
не каплет время не жильца –
ведь, как песок в часах песочных,
я истекаю для конца.
1979
*
Наш разговор об истине прекрасен.
Ты говоришь, я озабочен тем,
чтоб не мешали жить мне и проказить, –
но где та жизнь и где проказы те?
Нет жизни той, порожней или полной,
ни на ухмылку нет, ни на зевок,
нет жизни, просто нет её на полке, –
украли или скрыли под замок.
И я скажу, что нет её в помине,
ни на еду, ни на грядущий сев,
бродячей нет, уютной у камина,
и нет нигде и никакой совсем.
Поверишь ли, но жизни просто нету,
ни на рисунок нет, ни на рассказ,
той самой нет, лазурной напоследок,
и вечной нет и лишней про запас.
Вот оттого-то слепо это очень –
вести огонь по той, которой нет,
по той, уже последней и непрочной,
по тени, по Дюймовочке во мне.
1980
*
Какое звонкое свиданье
мечта готовила мне там,
куда от слёз и расставаний
я взмыл, как в розовый туман.
Туман грядущего, будь славен!
Дал Бог не видеть сквозь года,
не знать о будущего лаве,
как враг, текущего сюда.
А солнечный туман меж гор
сгущён до солнечных озёр,
на дне озёр коробки зданий
стоят узорами и ждут,
когда же годы к ним придут,
после которых их не станет.
1980
*
Пока тебе строка не свистнет,
пока призыв не налицо,
пока из ряби тёмных истин
не вспыхнет красное словцо,
пока из блеска и тумана
разгон не ясен в горизонт, –
резона нет корпеть незвано
и трудодня ломать фасон.
1980
*
Как неправильно это,
что весь горизонт окольцован
перстнем бывшего солнца,
которое запад унёс, –
сохранялась всего лишь
полоска закатной подковы,
а с востока на небо
вечерний ложился начёс.
И казалось, что если
посмотришь на дым золотистый,
на опал драгоценный,
на полуовал, полунимб, –
то из дальнего света
каким-то манером лучистым
заблистает надежда,
которая снится больным.
Мы б тогда перестали
слоняться, как сбитые с толку,
и при этом гадая,
а свыше ли так суждено:
забывать, как и прежде,
о сладости братства и долга, –
не живя, а дрейфуя
на смысле, забытом давно.
И казалось, что если
зажить умудрённо и зорко,
то и бедному слову
хоть капля достанется в рот, –
«время действия – сумрак,
а место – Французская Горка,
на востоке вечерний
уже проступает налёт...»
1980
*
Кто же вы такие, безлошадные?
Мы водились в русском заповеднике,
обликом – подкидыши нескладные,
разумом – ленивые вареники.
Душами подобные болотцам,
с руками наподобие крюков, –
на нас не угодишь ни долгим солнцем,
ни доблестью на родине веков.
Орден безлошадных, неприкаянных –
конченые, конченые мы.
Разве что осталось на окраинах
памяти искать клочки зимы.
1981
*
Русский заповедник подзабытый,
бывший выпускник твой не потянет
на последних истин первый свиток
и нерусской жизни светлый танец.
Поздно поступать ему, как лучше,
а своё нутро не переменишь, –
танец недоузнанный прискучил,
свитка письмена – того не меньше.
Для него и память не спасенье, –
как повторный фильм, воспоминанья,
где опять он слово заблужденья
променял на истину молчанья.
Променял он речь на всё, что кроме,
кроме слов на белом свете свято,
и теперь безмолвье душу кормит,
а она, потворщица, не рада.
1981
*
О, дайте мне застолье,
московское застолье,
я так истосковался
без явной правоты, –
раскованно б сидели
достойные с достойным,
высокое безделье
стояло бы как дым.
И дайте мне раздолье,
московское раздолье
застольных пересудов
о доме жизни сём,
блистательное вече
достойного с достойным,
когда лесами речи
облеплен жизни дом.
И я спрошу застолье,
московское застолье:
какого цвета кони
пылят по дням земли? –
на стройных посиделках
достойного с достойным
и чёрный цвет и белый
поля б свои нашли.
И я б сказал застолью,
московскому застолью:
едва ли есть на юге
подобное тебе, –
так выпьем за разлуку,
достойную достойных,
чтоб не было всё глухо,
фатально и т.п.
И выпьем за застолье,
московское застолье, –
едва ли где на свете
подобное найдёшь, –
последний заповедник,
достойного достойный,
единственный навеки
родной мне посидёж.
1981
*
Забытая Богом от века,
как чистый пробел бытия,
стянулась в дремотное эго
бесцельная повесть житья.
И ты не тревожь напоследок
берлогу сонливой души,
истому ленивую эту,
в которой ты словно зашит,
отрезанный Богом от бега
в объятья лучей бытия, –
оправдана смерти омегой
трусливая спячка твоя.
1981
*
Иов, Иов забрезжит ли подмога?
Ты был, Иов, несбыточно спасён;
Иов; но не вступилась милость Бога
за деточек безгрешных миллион.
На деточек был спущен этот эпос,
как зверь с цепи, на деток спущен был,
а где Иов, чтоб вышел против неба; –
и сущее мудрец благословил.
И каждый гад пускает кровь во имя
того, что правдой кажется ему, –
о страшный эпос, о непостижимый,
ты как проклятье сущему всему.
1982
*
О, если б не был поглощён
и Бог одним собою,
Он, верно, знал бы, как лучом
пронизывать слепое,
Он чуять бельмы б заставлял,
что есть глаза под ними, –
и я б оазис отыскал
в своей душе-пустыне.
сентябрь 1982
*
Посмотри в прохладное окно
на квадратик неба в ноябре, –
между облаками, как весной,
голубых прогалин акварель,
ярко-синий иногда проём,
отмель голубая иногда,
и плывёт паром, ещё паром
облачный оттуда и сюда.
1984
СТИХОТВОРЕНИЕ СТАРОГО КРУЖКОВЦА
Загадка мира поманит, волнуя,
туманно правя зреньем и умом, –
тетрадку дня в окне дожди линуют,
и тёмен ход народов и времён.
И школьник смотрит в мартовское небо,
весь устремлён к разгадке впереди,
мечтает он путём, где разум не был,
до встречи с полным знанием дойти.
Обнять в закон материи устройство,
пружины правил, облики вещей,
и пусть число откликнется на свойства
растений, минералов и людей.
И он мечтает: люди и природа,
и полотно картинки за окном,
и долька талой мартовской погоды
сольются в мира полное панно.
И пусть невнятен мирозданья эпос
и неразымчив, как сплошная тьма,
он смотрит в жизнь: загадок видит ребус,
и ломит грудь от счастья понимать.
1986–1989
*
Я захотел вернуться, хоть по памяти,
к тому себе, которым прежде был, –
я эпос «Что такое математика»
лет через двадцать пять опять открыл...
Вот по Новоарбатскому мосту
и над плескучею мозаикой
воды в Москва-реке я, как лечу, иду
в читальный зал библиотеки, за реку.
Там ожидает моего прихода
пространств и чисел эпос и сокровищница, –
кирпич издания сорок седьмого года
пера и Куранта и Роббинса.
Над ним и потрудившись, и устав,
уже соображая еле-еле,
берёшь для отдыха Измайлова листать
или Шенгели.
Перед пародией Измайлова
строфа стояла пародируемая,
и я глотаю Леду Бальмонта,
и пьян Толедо и Мадридом я.
И мимо здания-махины
гостиницы высотной «Украины»,
до шпиля и герба подсвеченной,
лечу обратно поздним вечером,
как со свидания, восторженный, усталый,
на крыльях логоса, и Бальмонт в голове,
и мироздание сакральным представало
в бескрайнем холоде, пустынном вдаль и вверх…
Готов рассказ, хотя и не окончен,
обрывочен и тёмен, как и память, –
к себе какому ты вернуться хочешь,
вздыхая о коньках, задачах, марте?
1986
*
Вдали от родственных людей
живёт он, как за огородами,
не видя в том ничьей вины,
кому и нужен он такой,
за исключением детей,
чтоб не звались они сиротами,
за исключением жены,
чтоб не звалась она вдовой.
1988
*
Когда я сравниваю
по величине
кусок времени
после моего
отъезда из Москвы
в 72-м
и до сегодняшнего
скоро того же
дня ноября
97-го,
то срок в четверть века –
25 лет,
срок, заменивший
при Сталине расстрел,
его заменивший на короткий срок, –
так вот, если
взять этот срок
и прошлого столетия
тот же кусок
(годы конца того
цукатного девятнадцатого).
Толстого романы
и Достоевского,
за болгар война
русско-турецкая,
Герои Шипки,
Софья Перовская,
Цареубийство
Александра Второго,
царствие и смерть
Александра Третьего,
Николая воцарение
Второго, пока последнего, –
так вот, когда я
два этих срока сравниваю,
меня просто оторопь охватывает:
как долго, как много всего было
в тот промежуток прошлого столетья,
а значит, и наша так же долго длилась
жизнь; стали взрослыми маленькие дети.
Долго, но незаметно уж слишком;
Мы-то – почти такие же изнутри,
какими себе казались всю жизнь.
1997, 1998