Игорь ФУНТ. Предполагающая смерть, или Осень потерянных смыслов

Herrlich wie am ersten Tag.[1]

Судьбой я обречён какой: под сенью сна – мечты о смерти –
В кошмарных превращеньях тверди искать свободу и покой?
(Л. Чертков, 1962)

Wer Wissenschaft und Kunst besitzt,
Hat auch Religion;
Wer jene beiden nicht besitzt,
Der habe Religion.[2]
                 (Goethe)

Кто обладает деньгами и средством их достижения, тот обладает смыслом,  у того есть  своя, присущая только ему, выстраданная им религия; кто ими не обладает – у того пусть будет религия. Потеряв смысл в контексте гётевской абсолютности  «слова», и даже желание им обладать, я провалился глубоко вниз, в преисподнюю, слившись со  «стадом», отказавшись от всего, чем полноправно обладал –  религией денег с её прерогативной монополией на природу вещей, – и стал парадоксально свободным, чудом (чудом ли?) избежав устрашающего бряцания кимвала катарсиса, предопределяющего невозможность «оттуда» выхода, оттуда, где перевёрнутое сознание определяет чистоту потерянного смысла.
Сокуровский «Фауст» завладел  «Золотым львом» – наконец-то, хочется сказать, but…  поздно, хочется добавить вслед,  – не поздно завладел, конечно, – тут предела нет, – запоздал лет на двадцать, вот что скорбно; но то уже от автора,  художника, творца  не зависело, к сожалению. Ох, как не помешала бы гётевская аббревиатура Фауста в исполнении мэтра Сокурова именно тогда! –  когда только-только символическое упрощение реального содержания жизни начинало реализовывать себя  жестом, мимикой, откликом-эхом отторжения, как отражением зеркального восприятия западных ценностей, наводящих силу нашего внимания на смысл, на глазах превращавшийся, закостеневая,  в пустые слова, присваивающие себе титул понятия, лейбл –  блистательную  форму, формулу, таящую в себе по-голливудски великолепный, но бессодержательный иллюзион невнятиц, выдавая патологию восприятия за норму.
На то, чтобы понять простую вещь, у меня ушла вся жизнь. Вру – не вся, мне нет  и пятидесяти. Так что поживём ещё, попишем, хм. А вещь, в принципе, вот  – в результате ядерного взрыва смены десятилетий, эпох,  мы оказались замкнутыми в некоей онтологически смысловой монаде (оборачивающейся в причудливую парадигму искажений), в которой есть и понятие происходящего, и его акустический образ, есть целый набор терминологических случайностей,  but… нет лишь одного: действительности.
– Я писатель, – ни с того ни с сего ответил я мужику на невнятно наглое «ты кто?», отойдя пару шагов в сторону от пивного ларька.
Впереди светила армия, ранний ребёнок, заочный  вуз и тридцать лет непонятного взросления на грани меж тюрьмой и свободой. Тридцать лет… И вот уже начало двадцатых (21-го века!) –  когда я вдруг вспомнил тот нетрезвый разговор 82-го года  за кружкой «жигулёвской» питерской кислятины, –  сказав ту фразу, пошатываясь, неровно глядя на обшарпанный фронтон Инженерного замка, вмиг забыл о ней ровно на три десятка, не помышляя, что «полтинник» подкатится быстро и, нежданно-негаданно став писателем, вдруг вспомню выроненное спьяну предсказание.

Впервые я увидел воду…
Прекрасна рябь, над нею дымка
Прохладой веет и покоем,
И я – в безбрежности пылинка.

Являясь  обладателем этого единственного четверостишья, навеянного полупьяным Невским восторгом, я пописывал песенки, исполняя их в бражных сообществах, страдающих наутро раздвоением личности:  блаженно влить вовнутрь литру-другую  совкового пива и продолжить затуманенное  «ершом» веселье, то ли всё-таки плестись  на работу,  учёбу – значит, быстро трезветь  и встраиваться в беспробудный поток серо-суровых сограждан, спешащих прорваться-провалиться в распахнутое чрево раннего метро. Часто выбирали первое – по-коммунистически потом борясь с парткомами, комсомолами, старостами групп, требуя справедливости во исполнение гуманного социалистического права на болезнь, отдых, да мало ли ещё чего – больную мать, в конце концов; хотя все всё понимали – комсомол, с партией во главе, пил, бухал ещё беспробудно-изощрённее нас, простых смертных, не подозревавших, что вчерашняя  истошно горланящая неподалёку компашка  в скоро надвигающемся будущем – группа «Кино».
Черно…
Чёрная брежневская  осень, овеянная непреодолимостью неопределённости; большие, важные люди в беззащитной, ослабевшей в невосполнимых муках стране; чёрный Невский в грязном инее,  с яркими пятнами-проблесками ирокезов, рокерских цепей на звенящих кожанах-косухах; пирожки-говнотики с начинкой из мяса, повидла, откликающихся не вызревшей пока, неосознанной пока по молодости язвой, приглушённой утренним пивом, разбавленным  тёплой водой из чайника ввиду раннего морозца,  прихватывающего за нос вдогонку убегающему трамваю – успел! – и пар изо рта не удивляет съёжившихся пассажиров лёгким, но неистребимым перегаром. Чёрт, и в голове крутится песня, услышанная вчера, копошится в воспалённом мозге  прокуренный мотив, и не вспомнить слов, а вскорости зачёт по истмату, научному коммунизму, и нутром слышится какая-то тёмная неопределённость в лицах преподавателей – но она пройдёт  года через два-три, когда  вернусь сюда после «снайперской» армии, переведусь на заочное – зачем? – об этом   узнаю  лишь через тридцать долгих, пролетевших секундой лет… Иногда думаю, что если бы в то время мне вынесли ПЖ (пожизненное заключение – не путать с ПМЖ), – правда,  в ходу был расстрел, – то вышел бы  сейчас оттуда вполне здоровым и бодрым, хотя здоров и бодр я только из-за того, что  ПЖ мне не дали, да и не за что; просто тогда я беспробудно-молодо пил и не знал, что полстраны безоговорочно сидело и сидит, – сегодня, увы,  категорически не пью из-за вызревшей, наконец, язвы, блин, – но знаю, что, как парилось  в застенках полстраны, так и продолжает париться. А люди вокруг – из трёх один «оттуда»,  снизу, с пристеночного боку; в последнюю же пору – чуть ли не каждый второй… Что происходит?! А ведь и тогда не догадывался по причине  идеологических аллегорий, отрыгающихся эзоповой семантикой, а сейчас не знаю и подавно (по той же молчаливо-родовой причине), разве что подождать ещё тридцатник.    
Чего  не хотел точно – так это не писать, если когда-то буду писать, и не выдавать, коли уж соберусь когда-либо  выдать, в каком бы то ни было виде беспросветной, никому не нужной сюсюкающе  убаюкивающей чуши  про бессловесное, беззащитное прошлое, недоделанное-недоеденное при жизни, коли то была жизнь,  так и не превратившаяся во вкусно намазанное  настоящее  – в рай,  ненадгрызанный  даже по старости, и, что смешнее, –  так и не ставший лукавой смертью, – а это важно, и к этому вернёмся.
А ведь до хохочущей твари костлявой было подать рукой…
Героическая, по молодости, кончина стоит непройденной пустопорожней  жизни, –  если тоскливо выглядывать-шарить, шмыгая втихаря, коверкая сущность слезящимися тщетностью глазами из той самой пустоты-жизни, вяло одолённой, испи́той, пропито́й  – но уже вдогонку. Мне надо было совсем чуть-чуть, чтобы стать человеком, выйти в люди, приосаниться, разобраться-привыкнуть-уяснить –  я не смог рвануть… и остался со всеми,  уподобившись стаду, и мне это безмерно  нравилось – рядом были мать, живой пока отец,  друзья, непрерывное веселье на фоне угасающего государства, на фоне утёршейся собственными соплями свободы, так и не ставшей всеобщим принципом.  И я смотрю на моих «бывших» – издалека, ведь до них не достать, –  смотрю больше по ТВ да Инету:   яхты, самолёты,  дирижабли, серьёзные лица, заграничные мулатки-жёны, платиновые кейсы, похожие на чемоданчики для винторезов…

– Серёга, видишь?
– Да.
– Далеко до объекта?
– Да. Сань,  вдруг промажу?
– Тогда лучше не возвращаться. Восемьсот пятьдесят… поправка на ветер… 3,4.
– Усёк.
Мягко нажал, не глядя в оптику на результат, устало склонил голову, упёршись щекой в тёплое цевьё.
– Готов, – Саня опустил бинокль, – уходим. Ружьё возьмём с собой.
– Сказано бросить.
– Да пошёл он… Терять четыре штуки…
Я и тогда задумывался о смысле происходящего. Но не со своей колокольни, а как бы с чьей-то чужой, потусторонней, построенной не для меня,  для кого-то другого, более умного, смелого, что ли…  Позади институт, забытые со школы восторги прощания «навсегда», навек, но прощания уже по-взрослому, с хитрецой и прижимистостью. Только потом понял – это было расставанием с большой  страной и «большими» нами из той страны, называемой юностью. Нас было много, и прощались-откланивались, каждый по-своему,  мы все, советские выпускники  последних советских лет – лёгкие и тяжёлые на подъём, на взлёт, мягкие и твёрдые на вкус, произведшие окончательный выбор и не произведшие. Я, представляете? –  до сих пор не сделал этот проклятый выбор – тогда же, в конце 80-х,  выбор сделал меня, выбрав и выбраковав, отбраковав, неприспособленного, непригодного к райским кущам социализма, ввернув меня саморезом в чёрную действительность, похожую, как сейчас помню, на ту  брежневскую осень, просветлённую чьими-то недоразвитыми откровениями, сказавшимися надёжнее списанного со шпаргалки истмата.
И, знаете ли,  мы откровенно радовались мнимой неокончательности выбора, позволявшей исполнять некую незавершающуюся игру в прятки с самими собой, круто обходя тающие на глазах извилины несформировавшегося мировоззрения сознанием, осознанием того, что мы – часть всемирной истории, вершащейся прямо на глазах, творимой нами не за страх, не за совесть и не за деньги – а именно за ту просоленную растаявшим снегом осень, ознаменовавшую так и не осмысленный  финал вечного советского детства. Никогда никого не оправдывал и не оправдываю – просто так вышло, как поётся в песне, – и за нищетой пришло богатство, а за богатством – блядство разврата  и неприспособленности к скороспелому счастью, спустившемуся (как оказалось – в наказание!) нам, недоструганным инженерам, учёным и музыкантам, не успевшим свыкнуться с проигранной рулеткой в  жизнь как войной с неудавшейся жизнью,  ставшим на путь светозарного, пропитанного фантасмагорией брехни  эгоцентризма, вбитого в голову  учёными-коммунистами, проповедующими сердоболие и сердолюбие к среброболящим.   
Тот неуверенный выстрел был удачным, и я больше не мучил товарища сомнениями по поводу «попаду – не попаду», стрелял молча, сглотнув слюну и затаив дыхание, думая только о будущем.  Первая, невыносимо большая боль пришла, когда  пришлось убить Саню, своего  напарника – тогда я увидел, какая участь ожидает в итоге  меня, со своим философствующим разумом дебилоидной макаки, представлявшейся самой себе человеком. Саню приказано было бросить, но  я пошёл поперёк, воздав  последнюю честь недавнему партнёру по криминальному ремеслу, перетащив его  с места преступления  до машины, и далее – надёжно закопав Санька в безвестной, безымянной могиле, таким образом открыв счёт собственноручных несанкционированных похорон, укрепив в душе неприязнь к беспрекословному исполнению приказов, взлелеивая мысль о выходе,  желательно безболезненном. После этого  стал работать один.
Как я туда попал?
История настоящей романтики –  не моя история (в отличие от признанных творцов криминального прошлого), учитывая, что пишу не роман минувшего, а неотъемлемую конфликтную часть современности, зеркально отражающую нестерпимую зрачкам, привыкшим к темноте,  ярко-светлую лазурь небосвода, равно как замшелую грязь жизненных ухабов и луж. И я уверен, что не смогу предостеречь такого же ухаря, каким когда-то был сам,  задача не в том – ухарь обожжётся и осядет, это как пить дать; –  даже не собираюсь соблазнять читателя дешёвым потребительским чтивом, рассчитанным на всеведущих простаков,  этого, сознаюсь, просто не умею, да и цену не смогу справедливо рассчитать; задача – сконцентрировать совокупную стоимость релевантных понятий, выходящих, преодолевающих  значимые и видимые пределы, соприкасающиеся со свободой выбора как свободой вероисповедания, так же и свободой достижения собственной правды, где дело обстоит намного сложней, чем может показаться на первый взгляд.
Да, хотелось бы искромсать, изничтожить настоящее, чтобы остаться только в прошлом либо только в будущем – это мечта, не исполнимая «простым смертным», подразумевая под «простым» то, что представляю из себя сегодня – жалкое больное, бездарное  зрелище из неудавшихся попыток  восполнить  переливающуюся через край повседневность  безвозвратно ушедшего  лета: любовь, молодость, свобода, счастье, честь, дружба…   зачем? – Ещё раз – зачем? зачем?!  Как шекспировские апрели, благоуханные,  в небесной лазури, сгорели в трёх жарких июлях, так же и мы хотели, чтобы наша осень, тронутая   моровой язвой умирающей мечты,  остановилась во времени, превратившись в непрекращающееся лето прошлого, вгрызаясь в него, как в вечный основной смысл, отрицая побочное, топча его в истерике страсти, убивая и заставляя страдать, превращая реально пройденное в нереальность настоящего, постигая кажущуюся  близкой вероятность спасения через чудовищные сомнения, боль, впитывая ненависть как впитывали любовь, страдание как блаженство, смерть как жизнь, иногда путая их, чаще всего путая…  меняя местами; наслаждаясь непрерывным движением, беспокойством и тревогой, жаждой цели,  ошеломлённо находя опошленный, лукавый смысл в том, чтобы не думать о смерти – ведь раздумья о ней начисто лишены смысла, даже трансцендентального – но это в молодости, и это прошло, обнажив значимую величину слова, обозначающего смерть, придушив похабное бесстыдство чёрного отчаяния вседневной вседозволенности, обратив её во вседневный страх – казнь.
Знаете, прожитого хватило бы на пару-тройку глав посредственной прозы, настолько же нечувствительной, как и никому не нужной в лавине ежесекундно обрушивающейся   информации – поэтому писать буду не о себе, а о Вас – тех, кто сохранил свои души  в ущерб фаустовской ламентации по действительному, естественному миру, где безразличие и глухота – лишь обворожительные метафоры – бессознательные проекции на мир собственной глухоты и безразличия, и в этом самопроецировании  есть равность тому духу, который Вы познаёте сами: «Du gleichst dem Geist, den du begreifst, – nicht mir»[3]; – и я не зря вытаскиваю из тысячелетней темноты бодрствующего Фауста – этот мир не глух и не безразличен, если Вы не навязываете ему собственных правил, а предоставляете ему возможность выговориться о себе так, как это предоставили мне, вытащив голышом из экзистенциальной черноты брежневской осени.

Недавно спросил знакомого мента, убивал ли он на войне? Знакомый ответил, что это было  похоже на то, как всех зовут играть в футбол – все идут и играют… «Так убивал или нет?» – «Нет», – ответил он, и я понял, что он врёт, что это не моего  ума дело, думать о его войне…  Я был голоден и честен, – став богатым,  погряз в неестественном филистёрстве; у нас не было языка, законов, не было никакой мудрости, у нас были не имена – названия,  даже когда соглашались –  были против;  мы не имели сердец и глаз – а лишь члены, и  расчленяли природу для того, чтобы наслаждаться собой, превращаясь в ненасытных гурманов, поедающих друг друга, передающих  из рук в руки расчленённую природу в виде обезображенного сознания правоты. Тот, кто ввёл нас в ту игру, не собирался никого оттуда уводить, добиваясь доверия распоряжаться нашими думами и душами, не вызывая ненависти, потому что он объяснил нам, что истинно и что ложно, и мы ему верили, следуя за ним на его футбол.
Всегда грезил – кто-то же должен написать хотя бы часть лихорадочной правды лживого лихолетья, кто-то должен  объяснить на уровне подсознания, на уровне ощущений, эмоций и боли ту беду, так и не перешедшую в такой любимый «ими» фарс;  не стрелялками и ложными сентенциями о поколенческом безверии в русскую корневую сущность – вековую фаустовскую печаль по былинной земной вселенской правде, – а так, по-простому; – и неужели это  буду я?..  а вот поди ж ты, угораздило.  Всю жизнь  сводил концы с концами субстанции правильного употребления понятий о мире, Боге, логике пройденного  пути, становящегося отстранённой биографией… убийцы, уповающего в итоге не столько на силу анализа, сколько на инстинкт – свести концы было нелегко, если не сказать, невозможно, и это было испытанием.  Денатурализация и деперсонализация мысли, рассудка и воли путём втемяшивания стереотипов изменённого сознания как положительного знания не заменили совокупность инстинктов,  наоборот – укрепили их, став сплошным негативным перечнем, скрывавшим за маской вспыльчивости, ветрености, в то же время непререкаемой правоты и мощи, чувствительнейший иммунодефицит «гуттаперчевых мальчиков», угрозой ежесекундной  смерти научивший нас жить «вопреки».
– Сань…
«С тех пор, как я увидел тебя впервые, но ты так же юн»…
– Я не мог этого не сделать… понимаю, это бесчеловечно, безнравственно, это… не  по-людски…   но я растерялся – слишком был занят собой и своей непонятной жизнью, впрочем, так же, как и ты…  ведь если б тебе приказали убрать меня, ты  сделал бы то же самое,  правда?
Моё последнее «прости» растянулось на годы, подкреплённые виллонствующей уверенностью в безнаказанности и невозможности идентификации чёрного меня, нас, аспидов, – в странствующих масках инквизиторов, филантропов-узурпаторов, исполняющих  роль гуманных людоедов  («Кто, злом владея, зла не причинит...»),  – как не вычислить пилатовским прокурорам, да и воландовским ищейкам  шекспировских прототипов Друга, Смуглой Дамы, Поэта-соперника, как вовек не опознать  таинственного W.H., явившего миру  самого поэта, и далее, далее…
И вот что мозг разрывало более всего – Саня не отзывался, он молчал у себя в безвестной безымянной могиле и не   отвечал на главный вопрос моей жизни – так же бы он поступил или нет? так же или нет?!
– Да,  выполнял приказ, но я раскаиваюсь…  и тогда раскаивался, но сейчас,  по прошествии двух лет став матёрым убийцей,  вдруг постиг, с чего началась моя ошибка…
– С чего? – послышалось из могилы…

Не сбываются, рушатся, падают,
Как подорванная взрывчаткой башня,
Ожиданья. Уже не радуют
Надежды позавчерашние.

Все мы скопом молили небо,
В принципе, об одном и том же:
О немногом. Чтоб на потребу
Осталось трохи… там бог поможет. –

Это я напишу  позже, в метафизическом неведении  произошедшего со мной прошлого горя, думая о тех, кто остался «там».

…и там, где мы плачем ещё
над кувшином разбитым,
нам в нищую руку ключом
бьёт источник живой. –

Век назад допоёт за меня Рильке неоконченный сонет о непройденной и непонятой (вторым мной!)  жизни,  к тому же толком не дожитой мной,  первым, до сих пор пытающимся противостоять неизбежности произошедшего  и не имеющего возможности загладить вину перед не найденными никем могилами как воспоминаниями чьей-то оскорблённой, опустошённой юности, ставшей вечностью.
Автор игры, создававший нам при случае новые маски, требовал волю к дисциплине и самоограничение, противопоставляя их стихийной витальности, вырабатывая  в нас труднейшую и вместе с тем целительную способность как бы тактического самоотчуждения, способность, позволявшую нам при любой ситуации раздваиваться и наблюдать себя со стороны, причём в высшей степени объективно и спокойно,  избегая отождествления  ситуаций с собственными масками, каждая из которых в отведённый ей промежуток времени насильственно узурпировала лицо, стремясь выдать себя за самою личность. Это не значило, что одно вытесняло другое – это была временная замена, хоть и не исключавшая прямой и быстрейший путь к концу, – если б не режиссура и  юридическая корректура,  мягко называя коррупционные  связи, но это скучно; веселей сказать – «благосклонность звёзд», освещавших наши деяния и банковские счета, что, в свою очередь, грубо.
Двойная жизнь. Homines lupos – люди-волки.
В каком-то смысле «благосклонность звёзд» оказалась той самой западнёй, из которой не суждено было ускользнуть никому – банкирам и придворным философам, будущим олигархам и их писарям, перешедшим впоследствии со вторых ролей на первые путём приобщения хозяйских накоплений к списку собственных кровавых достижений; – и Автор игры, упомянутый выше, не важно, кто он и что  сотворил (в смысле бизнеса и финансовых вложений-достижений), в первую очередь сам оказывался прокажённым, поверженным в повальный психоз упоения гибелью сущего, какими бы необыкновенными дарованиями он не обладал (что, в принципе, происходит и сейчас, только в более утончённой форме). Сомнений нет: это потрясало и приводило в бешенство, но на лицо было одно: абсолютная полифоническая включённость, ослепительный коллектив в одном совокупном лице из ехидных масок, траги-магический театр перевоплощений, духовных, понятийных, смысловых, питающий вдохновение своё из неиссякаемого источника чёрного, чёрствого совкового варева той брежневской осени; и непонятным образом дело шло к концу.
Несомненно, мы задыхались вместе с «процветающей» ельцинской страной, зашедшей в тупик, выказывающей  миру  неестественно вычурные признаки отсутствия тупика – от кроваво витийствующих  будущих  форбсовских олигархов до быкообразных, обвешанных рыжьём, директоров провинциальных автомоек; – мы считали себя мёртвыми – по-гётевски говорило наше второе инстинктивное «я», оставляя последнее слово за чисто моторной реакцией: первое «я» вставало, нарушая все нормы поведения, и направлялось к выходу, но дело шло при этом не просто о выходке, а о глотке свежего воздуха, отсутствие которого  сию же минуту грозило разрывом сердца. Тогда я принял решение –  надо убить Автора игры.

Полный отказ от всяких претензий – всё это делает меня здесь, в тиши, в высшей степени счастливым; в человеческой «помойке» я впервые обрёл самого себя, впервые в согласии с самим собою стал  счастливым и разумным, вслушиваясь в далёкие отзвуки проносящихся сверху бентли и хаммеров, напоминающих в преисподней о чьей-то другой, считаемой кем-то другим реальной – жизни, – перевирая на ходу автора Фауста, я, как ехидный осклабившийся чёрт беззаботно весело хлопаю в ладоши при звуках колотящихся о мостовую и друг о друга автомобилей, судеб, трагедий, кажущихся кому-то большими, – здесь же, адски глубоко внизу выглядящими невзрачно мелочными, мелкими, мрачными, лишёнными жизненного импульса, звучащими разбитыми осколками туристического мифа.  
– Сорок пятый!
– Я.
– Почему ещё в бараке?
– Виноват…
Извини, дорогой читатель, – пора на вечернее построение. Но я обязательно  допишу этот текст, правда, начинаю его заново аж в шестой раз –  каждый раз мои бумаги изымают при обыске контролёры  –  что-то им там не нравится, мол, романтизирую (это  своими словами) идеологию преступника, мать его за ногу через колено! (это по их словам), но  ведь когда-нибудь  отсюда выйду…  и обязательно допишу.
– Сорок пятый!
– Я.
– Какого х…  ты там опять нацарапал-наа?
– Письмо, гражданин начальник…
– Письмо, твою бога…,  дай сюда,  …ь!  ммм… ну-нааа…
– Гражданин прапорщик, так ведь это я…
– Молчать, б…! На построение, б…! Бегом, б…! Сука-нааа...  
Христа ради, любезный читатель, не обращай внимания – всё в нашем мире когда-то затухает, меркнет, как дольний проблеск звенящего дня; кончится и эта одноглазая непруха, подхваченная необоримой стремниной явлений, не успев даже толком показаться в вихре несущегося потока,– впрочем, как и всё другое, тленное, тщетное – перелистнув очередную страницу непрожитого, но понятого нами  прошлого,  наверняка нас простившего, хотя об искуплении-амнистии  узнаем не здесь и, слава Богу, не сейчас.  Хотелось бы остаться анонимом, как фрейдовский несуществующий Шекспир, ведь я   рассказываю о Вас, а не о себе, но слева на лацкане номер, и он не скроет меня от вечности:  5445 – это я, привет.
И  я непременно когда-нибудь допишу...   чтобы выжить.

По тропинке, мочою простроченной рыжей,
Проведут и поставят к холодной стене.

...Хорошо бы в такую погоду на лыжах
В вихрях солнца растаять в лесной белизне.[4]  

P.S.

Обладая звериной интуицией, приснопамятный Автор нехило откупился  – я не смог отказать,  поэтому он остался жив. Судья  дал пять лет, так  и не разгадав  преступную теодицею  непрошедшей  по злорадной вине рока прошлой жизни, отчаявшись переубеждать меня в вере своей о первопричине, начале зла.  Автор игры сейчас в Лондоне, правда, звал своего преданного Тристана Отшельника  с собой, да я отказался – он страшно жалел,  как сказал Жванецкий  во времена, беспокойным краешком воспоминаний задетые нами в недописанном пока повествовании;  и,  видимо, никогда уже не случится судьбе и всем,  судьбу эту пережившим,  решительно поставить окончательную точку в  безжалостно влившую, вселившую Вам, выжившим, неистребимое зло порока –  не отпустившую грехов и даже не помышлявшую о неделимой  добродетели, великодушно побеждающей лукавую смерть,  –  в  проржавленно-просоленную быстро растаявшим снегом –  чёрную брежневскую осень.






1 Из  пролога «Фауста» Гёте. Семантически можно перевести как восхваление первозданности слова в самом буквальном смысле. В нашем случае – «сло́ва» в гётевском, «чистом» смысловом изложении, понятии, просто не хватило, как не хватило «чистого» смысла всей обсуждаемой эпохе,  – в принципе, в этом  суть повествования, так что нетерпеливым дальше можно не читать; правда, сема, по Платону, есть гроб – отсюда метаморфоза: в силе разрушения, о чём, в общем-то, и говорится, есть высшая сила созидания, о чём умалчивается, – ведь мы не боги.
2 Из «Кротких Ксений» Гёте. Перевод можно было бы выразить древнекитайской притчей: «Ловушкой пользуются для ловли зайца.  Поймав зайца, забывают про ловушку. Словами пользуются для того, чтобы внушить смысл. Постигнув смысл, забывают про слова. Где же найти мне забывшего слова человека, чтобы перекинуться с ним словом?»
3 «Ты равен Духу, которого ты познаешь, – не мне», – говорит Дух Земли из гётевского «Фауста».
4 Леонид Чертков,  1953.
 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2012

Выпуск: 

2