В начале пятого курса осенью нас послали на картошку. Курс сжался приблизительно на треть, выбросив из себя самых больных, хитрых и ленивых — обладателей волшебных справок. Втиснувшись в вагоны электрички, курс дёрнул на запад от Москвы, за Можай — где, не доезжая Бородина, растянул свои поля на тучной и лакомой для иноземцев земле, которую отстаивали наши предки, Кутузовы и Багратионы, совхоз с неблагополучным названием Горетово.
Нас завезли в бивуаки пионерского лагеря, раскассировали по палаткам среди негустого леса, усреднённого сосно-березняка, столь любезного сердцу среднерусского человека. Почему-то эта насильственная, в общем, акция не вызывала тогда в нас благородного негодования. Может, потому что стояла тёплая осень и хотелось продлить каникулы на свежем воздухе родных полей — вместо того чтобы нюхать запахи дубовых паркетов родного факультета.
Традиции университетского самоуправления фиговым листком прикрывали наши права или обязанности — уж точно не знаю что, — в общем, нечто стыдное, какую-то срамоту, которую не хочется трогать и обнажать… То самое место, куда вышколенный человек на выставке картин и скульптур сам не будет особо пристально смотреть, — зато это место заметит ребёнок и задает обескураживающий вопрос родителям.
Но мы были не дети, и четыре года сражений с Учебной частью уже стоили высшего образования самым невинным и нежным из нас, по этой причине, кто поехал — тот поехал — и приготовился к худшему. Начало, впрочем, не предвещало ничего дурного: нас собрали на летней эстраде и под звуки пионерского горна стали объяснять, что убрать надо столько-то — это задача, опущенная сверху на факультет. Кадровый оратор с гипнотическим голосом не пустил разговор по неплодотворному руслу: отчего это университетский человек должен отбывать барщину за гроши в чистом поле…
Квалифицированным трудом студент мог бы заработать в десять раз больше — и уплатить оброк, как то практиковалось в поместье Онегина — помните:
Ярем он барщины старинной
оброком лёгким заменил...
Но Онегин был рохля, гуманист, за что и поплатился в романе — ему Татьяна дала от ворот поворот, (правда он мимоходом, в дурном настроении пристрелил Ленского, — но это к делу не относится), и вообще, мы живём в другом времени, здесь уж не до философских настроений фигового листка. Нам надо было понять — сколько придётся торчать здесь на положении пионеров и как сильно нас будут напрягать. Дядя с эстрады обещал, что торчать придётся не больше месяца, а при хорошей организации можно сделать задание до срока.
Дальновидная учебная часть решила формировать кадры пастушьих командиров, или как их там ещё зовут, бригадиров — из студенческой массы. Тут, к своему удивлению, я услыхал, что в таковые прочат и меня. В моем романе с учебной частью встречались разные страницы — помню, как на первом курсе после неудач по контрольным меня уже занесли в черные списки претендентов на отчисление. Однако после первой сессии необходимость искать дорогу в жизни, слава Богу, отпала. Согласно формуле "Спорт и труд в ногу идут" меня за мелкие успехи в спорте включили в списки претендентов на звание бригадира сельхозработ.
Все комсомольские лидеры, стоящие во главе списка, взяли самоотводы (по причине увлечения преферансом, как оказалось потом), — а я не увлекался этой тонкою игрой, и поэтому веских причин для самоотвода у меня не было, так что на закате студенческих лет стал бригадиром. В мои обязанности входило носиться на пыльном "Газике" по полям и координировать, действия бригады, сражающейся с урожаем. Гектары надо было убрать, цифры записать, об успехах отрапортовать на вечерней летучке.
Эта летучка — единственный минус бригадирской работы, из-за неё дальновидные преферансисты и брали самоотводы. Я бы, конечно, предпочел вместо летучки сходить с друзьями на озеро — или поговорить с симпатичной однокурсницей о японской поэзии — благо погода к этому располагала: стояли тёплые благоухающие вечера. Но вместо осенних звездопадов мне приходилось считать пропаханные гектары и рапортовать. Не знаю почему, но таких гектаров было много — может быть, на нашем отделении собрались самые послушные студенты, которым было всё равно — проявлять ли прочность духа в высоких материях теоретической физики или в сортировке картофеля. Бригадирство дало мне возможность познакомиться ближе с однокурсниками.
Мне казалось, что я гляжу на них со стороны, и эти духовные великаны, будущее нашей науки, надежда общества, светлые умы представлялись мне чудесными героями из сказок, чудо-богатырями. Особенными богатырями казались мне ребята с кафедры теоретической физики — они там, похоже, ещё и по росту были подобраны: каждый смотрел на мир так гордо, будто два хлипких Эйнштейна сидят у каждого внутри. С некоторыми из этих масштабных людей я был знаком, и старался проводить свои досуги рядом с ними, хотя и чувствовал себя подростком, которому рассказывают сказку про таких вот настоящих людей. Близко удалось свести знакомство с двумя гренадёрами, которые меня очаровали своими познаниями в психологии, живописи и музыке. Каждый к тому времени уже написал книгу научных трудов — и мне удавалось держаться хоть как-то на плаву тем, что я был записан в библиотеку гуманитарных факультетов — и мог брать оттуда Сартра и Воннегута, которыми пытался задобрить этих гигантов духа.
Однажды я заехал к своим друзьям на полянку, где они ухаживали сортировальный агрегат картошкой свежего урожая — и оттаскивали грузные мешки с золотым корнеплодом. В блаженное время перекура здесь я впервые заметил незнакомого парня. Он, как полагается настоящему ученому, был широким в кости и рослым — да, он сразу напомнил мне Нильса Бора. Этот "Бор" лежал под сосной и глядел на мир так философски, так отвязано, что я был прямо заворожен этим взглядом — и постарался подойти к нему поближе. Он лежал в густой траве, траве с длинными усиками, траве душистой, дикой, можайской, — а взгляд его странствовал где-то далеко-далеко, в облаках, за горизонтом… Словно он не здесь, не в стране всеобщей трудовой повинности, не грузит по восемь часов на дню двухпудовые мешки с картошкой, — а беседует на подстриженном газоне с девочкой Алисой из страны Чудес...
Глаза его — зелёные, с золотой каёмкой, глаза такие же лучистые и густые, как эта трава на поляне, среди русского среднелесья. Странно — я впервые видел человека с таким "оторванным", нездешним взглядом. Его большое тело было чутким, и видно было, что оно мучается, ему неудобно, плохо здесь, как зверю в клетке, в этом месте, где в силу цепи каких-то странных соглашений ему пришлось очутиться... Он вынужден носить своё большое тело в бездарной рабской работе, мучить его мешками, слушать чьи-то приказы, исполнять их. Но душа его была не здесь, не с нами...
Как-то незаметно мы разговорились, и потом уже, после этой картошки, мы случайно встречались несколько раз, и всякий раз я ощущал, что ему плохо, что он мучается, как затравленный зверь...
Потом я услышал многое о нём, а тогда, осенью, я пытался устраивать какие-то радости своим подопечным: привозил молоко в свою бригаду, пёк картошку. Но работа была тяжелой и муторной, особенно когда ударили холода.
Но, в общем, грех жаловаться — нас не заставляли работать в дождь и увезли вовремя — по первому же снегу, который инкрустировал поля нашей отчизны серебряными узорами. Нет, перепутал — это заморозки инкрустировали, а снег попросту накрыл поля, картошка помёрзла, и убирать её стало неактуально. Но было удивительно красиво в золотом лесу, и мы снимали, как сумасшедшие, фотографировали на цветную плёнку кадр за кадром: красный лист в паутинках изморози, лист золотой на зелёной траве под ледовой корочкой. Наша бригада заняла первое место, я поднимал флажок на пионерской линейке, свои гектары мы почти убрали, и без скандала закончилась наша барщина, нас перевели из положения крепостных в положение вольных студентов, как двести Тарасов Шевченко... Мы прощались с родными полями, впереди оставался последний год в университете...
Всё сложилось удачно, все заработали по пять рублей за месяц — за вычетом пищи, и благополучно отбыли в столицу.
А этот самый парень, Саша Журжин, на экзамене по научному коммунизму не смог ответить на вопрос: "Основоположники научного коммунизма о религии, научное мировоззрение и атеизм". Он сказал: "Религия — опиум..." и побледнел, запнулся — экзаменатор не смог из него больше ничего выудить. И ему — на последнем курсе, сдававшему уже сто раз все эти экзамены про атеизм и историю партии, — поставили "два". Не выдали диплом, — а только справку, что он прослушал курс лекций в университете. Это называется "волчий билет"...
Я встретил его после этого в автобусе, — но задавать вопросов не стал. Я даже позавидовал ему — мне казалось, что это он не от слабости своей, а наоборот, от смелости, от силы отвечать не стал. Может быть, он человек верующий... Мы с ним тогда улыбнулись друг другу — я, как мог, сочувственно, — мне хотелось показать, что я уважаю его за этот сумасбродный, в общем-то, поступок. А он — как-то виновато. И пожаловался мне, что никуда на работу с "волчьим билетом" не берут — у нас же и с красным дипломом устроиться трудно по специальности, а тут... Хотя у него и научный руководитель видный, знаменитый — в престижном институте работает, и у него самого уже публикации в международных журналах, — но экзаменатор сказал, что такого студента он не выпустит, что это вопрос принципа. А с другой стороны, факультету отчитываться надо, — что денежки недаром на обучение истрачены, и те, кто уж дошёл до шестого курса, все стали выпускниками, получили своё высшее образование.
Этот тёплый автобус увёз его от меня — я сошёл — и больше его не видал.
Дальше, дальше... Через год я узнал, что Саша перешёл государственную границу и работает сейчас в Бостоне, где у него большие научные успехи. Оказывается, он еще в Университете тренировался — пропадал куда-то на месяц, уезжал в северные леса и жил один в тайге, привыкал обходиться подолгу без пищи и людей... И вот однажды он вышел на остановке поезда далеко от границы с Финляндией (потому что тех, кто сходит близко, сразу берут, прямо на платформе). Он сошёл с поезда, шёл и шёл, и незаметно прошёл не только финскую, но заодно и шведскую границу, а оттуда уже переехал в Бостон, и там уже пошёл в гору — да он и у нас на факультете считался не последним из студентов.
Вот такая история случилась с одним странным человеком, с которым мы учились вместе. Потом уже, задним числом, все вспоминали, как его передёргивало от слова "комсомол", как темнел он лицом, ему становилось плохо — не мог сидеть на лекции по научному коммунизму. Как бледнел от пары слов, которых мы научились легко перекатывать во рту, как сигарету: "Религия — опиум для народа!"
А глаза у него — цвета травы, той самой лучистой, зелено-золотистой, которую мы видели "на картошке", под Бородином.