ФРУСТРАЦИЯ
В один из вечеров осеннего салона госпожи Кельх, после коньяков, обсуждения моды на синематограф и выходки поэта Порывалова, съевшего, из супрематических побуждений, копию картины Репина «Бурлаки на Волге», подаренную общественности года четыре тому назад неким анонимным благодетелем, перед публикой выступил скромного вида старичок в старомодном сюртучке с увядшим цветком глицинии в петлице.
Был он сутул, мелок, плешив и тощ как стебель осеннего рогоза. Просеменив к фортепьяно и поерзав задом на банкетке, водрузил он на пюпитр кучку смятых листочков, потом левой рукою вдруг, будто у него на ней не пять, а восемь пальцев, взял неимоверно густой аккорд в мажоре, затем еще один, и еще, а правой принялся отбивать в воздухе ритм.
Никто этого старичка не объявлял, кажется, сама госпожа Кельх, не подавая виду, была в замешательстве, но когда тот закончил, первая плеснула было в ладони, да так дело до конца и не довела, потому что старичок — вся пиеса длилась не более трех, от силы пяти минут — внезапно встал, поклонился и несколько гнусаво промямлил, не обращаясь ни к кому и глядя в пол:
— Это было… Это воспоминание дамы, от которой в будущем останется гениальность и незавершенность любви , которую я так и не сумел…
Взмахнул рукою — и как в воду канул. Пропал, будто его никогда и не было вовсе.
Потом долго говорили, что кто-то ведь, уж не сама ли Кельх, пригласила этого чудака, может быть, даже и оплатила этот его номер, так, забавы ради и для футуризма…
На рояле остались только мятые листы бумаги, на которые, уж много после того, как вышли на веранду и в сад пить шампанское и водку обескураженные гости, все смотрел, не отрываясь, Павел Андреевич Тишкин, теребя юную рыжую бородку на безусом, носатом, гладком лице и щуря чересчур большие серые глаза.
Ему было лень вставать с кресла. Томило какое-то неопределенное любопытство, выпитый коньяк, мечты о новом костюме, все вместе… Веяло чем-то магическим, магнетическим от номера старичка. Особенно от вот этих листов, намеренно оставленных старичком на рояле. Не мог человек их забыть, а забыл бы, тотчас же спохватился…
Нет, не вернулся, ни через пять минут, ни через десять.
С веранды слышался перезвон бокалов, женский смех, басы мужчин, осторожно заиграл маленький еврейский оркестр… У каждого из этих мужчин была супруга, а то еще и любовница, каждый со службы приходил к себе в теплые комнаты, шлепал по заду подвернувшуюся ненароком прислугу, одевал халат, шел в кабинет, садился в качалку под фикусом, выпивал стопочку лафита, курил душистую папиросу, потом мурлыкал с женой, ужинал холодной телятиной…
Павел Андреевич быстро огляделся, вскочил с места, подбежал к роялю, схватил листы бумаги, сунул их в карман пиджака и выбежал из залы.
2
Стемнело.
Парковые аллеи покрылись пружинистой фиолетовой тенью, посеченной лунным светом и желтизною газовых фонарей. За спиной, чем дальше вглубь парка и к выходу из особняка, тем, казалось, все более нарастали звуки музыки, странно не заглушаемые густыми кустами сирени и шиповника.
До каменной ограды с высокой кованной калиткою оставалось шагов пятнадцать — уж виднелись крыши соседних домов — когда в облаке света от фонаря предстала перед ним размытая женская фигура.
Она была суха, стройна, в изящном облегающем, каких еще не носят, платье чайного цвета и широкополой шляпе, надвинутой слегка набекрень на левую бровь. Виднелись только затененные правильной формы тонкие губы и острый, с ямочкой, подбородок.
Вытянув руку в стянутой до локтя синей замшевой перчатке, дама шевельнула пальцами:
— Отдайте.
Голос ее вызвал в Тишкине смутное, из глубин детства, воспоминание: оладьи, смородиновое варенье, аромат перезрелой райки и каких-то мелких желтых цветов… Такой же точно голос, грудной, глубокий, с трещинкой был у его кузины Татьяны, старше его на восемь лет, он мучительно и страстно любил ее целых три недели с хвостиком и даже посвятил ей (и не отправил) эротический сонет, за который теперь ему было стыдно.
— Отдайте, это вам не принадлежит и счастья вам не составит.
— Не понимаю, о чем вы. И, во первых, с кем имею честь?..
— Вы поступили низко. Верните то, что вы украли, и я забуду вашу низость. Иначе…
Ели бы перед ним оказался мужчина, допустим, ночью… проходной двор, черные окна, белье на веревках, пахнет помоями и кошкой… Павел Андреевич отдал бы листы тихо, молча и почтительно. Но дама… Когда вот прямо сейчас он отдаст ей ворованное, то ведь придется же бежать, сгорая от стыда, будто ему прилюдно закатили пощечину.
Павел Андреевич вскинул голову, свел брови и резанул воздух ребром ладони: жест, посмотренный им у поэта Порывалова на выставке кочующих пейзажистов, где поэт читал непонятный, а говорили — глубокий и двусмысленный акростих.
— Иначе что? Кто дал вам право… Идите прочь! Я вас не знаю, и если никогда не поднимал руку на женщину, то, клянусь, еще одно слово, и я…
Павел Андреевич вытянул руку, будто целясь из револьвера, фонарь за спиною у дамы вдруг затрещал, вспыхнул дурным светом, брызнул искрами, погас, на мгновение обрушилась кромешная тьма, а когда глаза привыкли к голубоватому сиянию луны, то оказалось, что стоит он у пересохшей чаши старого фонтана перед фигурою обнаженной вакханки в огромном венке из виноградных листьев с плодами.
3
Обходя лужу перед парадной, Павел Андреевич на цыпочках, стараясь не намочить штиблеты, перебежал по кирпичам ко входу, дернул ручку двери, в три приема взбежал к себе на второй этаж, мгновенно скинул с себя штаны, пиджак и прочее, хватил из кружки квасу и, не влезая в пижаму, рухнул на шишковатую, горбатую постель, не застеленную еще с позапрошлой ночи.
Его трясло.
Перед глазами метались жирные черные мухи с оранжевыми крыльями, в голове стучали крохотными молоточками какие-то карлики молотобойцы, мысли ошметками летели в разные стороны, смешиваясь в противную кашицу: деньги, наследство, службы нет, сколько еще маменька может выслать, в присутствие идти решительно не в чем, сейчас бы расстегаю горячего и бульону, а не то каши гречневой с печенкой, у Соколовских обедают в три часа, зачем давеча в карты сел у Новикова, Наденька теперь в деревне, зря коньяку выпил, счет за квартиру больно высок, носки заштопать, а Порывалов та еще сволочь…
Как ни гнал он от себя видение дамы в шляпе, случай был исключительный. Сквозь расстегай с бульоном и счета за квартиру все вставала перед ним ее изящная фигура и виделся блеск ее тонких влажных губ. Она манила, пугала, притягивала. Откуда взялась? Кто такая? Не призрак — у призраков разве бывает, чтобы грудь вздымалась от дыхания, и какая грудь… И губы, однако, не синие… Может, сидела там где-нибудь в зале, не приметно, подглядела, как он к роялю-то прыгнул, а потом и подстерегла…
Павел Андреевич боялся встать и заглянуть в листы.
Что, если в них действительно что-нибудь этакое. Из дневников интимных. Компрометация высокого полету. Касательно высокопоставленной персоны… Или еще какое излияние. Вот коли б было донесение… В германскую разведку, зашифрованное хитрым способом. А не то, формула какая-нибудь химическая, за которую любое государство сделает фельдмаршалом…
Хотя пусть бы себе и стихи. Может, в самом деле гениальные. Такие, каких даже сам Игорь Северянин сочинить не сможет. Допустим, что и стихи.
И что с ними делать?
Первое, уехать. В другой город. В другую губернию, на юг куда-нибудь, в Таганрог, что ли. Северянин человек обеспеченный, говорят, даже очень… А вот и издать. Не за своей фамилией, а псевдоним взять. Какой? Ну, скажем, Отверженный. Станислав непременно. Нет, лучше Опаленный. А имя народное, глубинное. Герасим. Герасим Опаленный. Нет, надо чтобы на «ский» в конце, или на «ской», вроде Крамского: Луговский, Луговской. Долинский звучнее.
А лучше всего к немцам податься. В какой-нибудь Аугсбург. Где там Тютчев жил? Вот туда. Там и издать. Сразу известность, шум в газетах, русская публика в восхищении, в недоумении: кто таков? Откуда взялся новый… ну, не пророк, конечно… Гонорары! Все под покровом тайны. Возбуждение в обществе. Репортеры рыщут по всей Европе. И дом купить, виллу, в Италии, чтоб море и сосны, и жениться. По утрам, значит, кофий на террасе, виды умопомрачительные, потом чего-нибудь запеченного в тесте, в обед всякие диковины морские и персики на десерт. И прогулка на яхте. Яхту надо обязательно, а к ней форму капитанскую, трубку и вот еще — кортик.
Одна беда, на ком жениться, коли по-немецки ни бум-бум.
И потом, что ж дальше-то? Состояние он, конечно, спустит… Писать надо будет. А что ж и не писать-то. Писать, не паровозы делать. Писал же он в альбомчик Наденьке Елистратовой, и неплохо выходило. И Леночке Румянцевой, помнится, и этой… у нее еще тетенька княгиня… Маменька восторгалась, и учитель словесности господин Ягайло тоже как-то при всем классе отметил: «Взошел новый побег на ниве русской поэзии». Да и кто не писал? Как не писать, когда зима по полгода, а по осени грязищи по колено?
Но, однако ж, публику-то не проведешь. Ей подай свеженького, с пылу, и чтоб не хуже, чем давеча.
Нет. Не годится…
И кто б мог быть тот старикашка? Ну, были б у него коленки пузырями, рукава с бахромой, перхоть, нос сизый и локти сальные, оно понятно, что какой-нибудь приживала или из отставных актеров. Ан нет: одет с иголочки, франтовато, ни пылинки, и на лице некоторая даже упитанность…
Может, это он сам и был, Павел Андреевич Тишкин, только через много-много лет. А другой Тишкин, тоже настоящий, теперешний, видел сам себя там, за роялем, и сам же, выходит, у самого себя и украл. Знать бы, что…
Может, папенька Кельх? Из ума выжил, вот ему и дозволяется всякое. Или какой-нибудь родственник из Петербурга… Не дай Бог, в чинах. Действительный тайный советник. Или, скажем, тесть губернаторский, который на Москве, такое тоже может случиться. Не всякий человек к Кельхам вот так запросто за рояль, понимаешь, сядет, и чтоб перед публикой, а потом ручкою эдак небрежно сделает и был таков. Да и про любовь тоже…Такие шалости в преклонном возрасте только кто-нибудь особенный может себе позволить, у кого все права на шалости-то…
А что, если там ноты? Вот кабы сделаться музыкантом. Пианистом. А потом уж и композитором. Рояль такое черное животное, у него пасть и лапы, кажется даже, что дышит… В общем, другое дело, музыкант... Концерты в Вене. Афиши. Огни. Дамы в соболях. В Зальцбург на вакации. Овации. Цветы в корзинах. На нем цилиндр, черный шелковый плащ, усики отпустить и вид печальный, как у того господина, который Пьеро изображает… И ведь смог бы, ей-Богу, смог. Три года уроки брал у англичанки, Гертруды Вильямовны, плоской и носатой дылды в очках. Маменька настояла. Три года мучений. «К Элизе», «Сурок», «Полонез Огинского»… Воняло от нее вазелином и пудрой…
Ну, допустим, вот он композитор.
И прохаживается он в плаще и цилиндре, скажем, по набережной, в Ялте, что ли, нет, в Ницце. Все в огнях. Море гладкое, спокойное, луна подрагивает на мелкой ряби, пальмы, попугаи, шарманщик, пары фланируют туда-сюда, за столиками пьют божоле, галдят по-французски, и на огромной тумбе, верху донизу, его портрет — сего дня, там-то и там-то, единственный концерт… Его узнают, оглядываются, шушукают, и вот кто-то даже окликнул:
— Павел Андреевич! Как вам не совестно!..
Павел Андреевич хлопнул глазами, раз, другой — штора на балконной двери вздулась парусом, шлепнула о стекло, тюлевая занавеска взмыла вверх, и Павел Андреевич почувствовал, как у него, одна за другой, отнялись ноги.
4
На даме сидела все та же шляпа, только вместо платья — халат мышиного цвета с большими накладными карманами, полы которого волочились по ковру. Тишкину вдруг показалось, что вот сейчас она распахнет халат, а под ним ничего, то есть, совсем ничего, только перламутровое тело и алые ягоды сосков, его объяло… нет, не вожделение, а возвышенная страсть, какая, верно, случается у психически недужных людей. Павел Андреевич тут же согласился, что сошел с ума, ему даже понравилось, как это произошло, хотя и мелькнуло в воображении, что скинувши халат, обнаружится под ним не Амфитрита, а старуха с дряблым пузом, в бородавках и обвисшими грудями, и почудился даже запашок мочи и пота…
— Не пугайтесь, милостивый государь.
«Милостивый государь» она выговорила так, словно собиралась произнести «засранец». Потом сняла шляпу, поправила волосы, заложив за ушко золотистый локон, и присела на край кровати.
— У нас балконы рядом. Я по соседству нанимаю, года уж три. Да мы с вами иной раз в парадном встречаемся. Но, видимо, я не в вашем вкусе. Вы, сударь, никогда не здороваетесь…Думала, в парке меня узнаете. Ирина Владимировна Мережкина, приват-доцент кафедры госпитальной хирургии, Казанский университет.
— Приват… доцент?..
— Представьте, да. Не стала беспокоить стуком в дверь, решила… В общем, так получилось. Иногда поступки объяснить трудно, не так ли? Бывает, знаете, думаешь одно, говоришь другое, а делаешь уж вообще черт те что. И медицина тут бессильна. Человек субстанция человеком непознаваемая: вот вам первое свидетельство того, что Бог существует.
— Какой бог?..
— А такой. А может, и не Бог вовсе. Такой, который заставил вас украсть нечто чужое. И потом, я знаю о вас все.
— Что же?
— Что папенька ваш преставился сидя, от жестокого запору, что исподнее у вас в горошек, в левом кармане штанов дырка, и букву «ф» вы терпеть не можете. Отдайте. Отдайте немедленно, вы не представляете, что может случиться. Если отдадите, я сделаю вас действительным тайным советником, а коли нет…
Тут Павлу Андреевичу испугаться бы, а ему вдруг стало стыдно. Лежать перед дамой, в которую только что влюбился, слава Богу, что еще не в застиранной пижаме и с немытыми пятками… Очень захотелось водки и по-маленькому… Он открыл рот и, сам себе изумляясь, пропищал:
— Дайте прочесть. Иначе я сейчас закричу.
Приват-доцент словно только этого и ждала. Кивнула, пожала плечами, встала, шагнула в сброшенному платью Павла Андреевича и выпростала из кармана смятые листы, точно зная, что они именно в правом. Разгладила, встряхнула:
— Читайте. Вы сами этого хотели. Я предупреждала.
Павел Андреевич схватил листы трясущимися руками, поднес к глазам, впился в убористый, с наклоном вправо почерк, строчки заплясали, изогнулись, потом выпрямились и замелькали как телеграфные столбы за окном поезда, и вот уже ему казалось, что несется он по заснеженной степи, и вьюга швыряет в заиндевелое стекло огромные белые хлопья, и взмывают вверх, обрываясь на полпути, телеграфные провода, и дробно позвякивает чайная ложечка о край стакана с чаем, и черный дым от трубы стелется по белому, а белое по черному, и все уносится прочь, и почудилось ему, как руки его, и все тело, член за членом, неотвратимо всасывается в эти строчки, и вот он уже смотрит оттуда на самого себя, прямо в глаза, огромные глаза с жесткими ресницами …
5
Утром его разбудил хлоп шторы о балконную дверь. Сквозило. Ноги оледенели, тело взмокло; Павел Андреевич скинул на ковер пятки, опрокинул пустое ночное судно, и долго сидел на нем, всматриваясь в проем между шторой и дверной створкою: не прячется ли кто.
Затем, однако, взбодрился, решив, что если что и было, так то от нервов и густоты воображения, наскоро привел себя в порядок, мечтая о чае в трактире и холодной телятине. Мелькнула вдруг веселая мысль, а могло бы такое статься, что там, у Кельх, за роялем сидел он сам, Павел Андреевич Тишкин, только спустя эдак лет сорок, а другой, и тоже настоящий, всамделишный Павел Андреевич, только теперешний, ему, то есть, самому себе хлопал, а после, значит, и украл? Сам у себя. Что? Уж верно что-то очень большое, яркое, значительное, такое, что…
Тут взгляд его упал на пиджак, в глубинах которого таилось чужое, и он снова почувствовал как немеют ноги и по затылку будто кто провел костлявой пятерней.
Пиджак, который был пошит у Когельмана и вышел ему в целых восемь рублей, который он боготворил и надевал только в исключительных случаях, к которому обращался на «вы», у которого было даже свое собственное имя — Аполлинарий, а иногда даже и отчество, всякий раз особенное, последнее — Орестович, которому поверял самые сокровенные свои тайны (умыкнул мельхиоровую ложечку с витой ручкой у Соколовых, подсматривал за барышнями в купальнях на Утином острове, у мадам Кельх исключительно кривые ноги, валета червонного в рукав давеча спрятал и т.п.), этот пиджак, распластанный возле шкафа, теперь казался ему раздавленным майским жуком чудовищного размера: такого жука в детстве он со скуки однажды убил, а жук был породистым, вальяжным и ничего не делал, просто сидел себе на садовой тропинке… В пиджаке вполглаза дремало, сопело, поджидало нечто, на что, как на голову Горгоны, смотреть было хуже, чем смерти подобно.
Павел Андреевич просеменил к пиджаку, схватил его за рукава и, словно ладони вдруг обожгло горящими угольями, быстро скомкал и, оглядевшись, сунул в мешок из-под орехов: маменька в эту осень прислала, он их в речку высыпал, а мешок зачем-то оставил…
Отерев мокрыми ладонями лицо, Павел Андреевич глубоко вздохнул, расправил плечи, прошелся туда-сюда, чувствуя в пятках легкое покалывание, задержался перед умывальником, плеснул водою в лицо, прополоскал рот, пригладил волосы, осмотрел, ощерившись, перед зеркалом зубы, подмигнул отражению — отражение ответило с едва заметною задержкой. Повеселев, Павел Андреевич порылся в шкафу, достал старенький, великоватый пиджачок, несколько потертый на локтях и слегка засаленный на лацканах, но, однако ж, еще почти как новый, хотя куплен маменькою на Бог весть какие его именины. Влез в штаны, повязал крапчатый галстух, оправил пиджак, раза два прошелся по нему щеткою, еще раз посмотрелся в зеркало и решительно распахнул дверь.
На лестничной площадке пахло сырыми досками и щами. Помедлив перед соседней дверью, обитой кофейного цвета кожей в бронзовых заклепках, дернул за шнур, придав лицу выражение, какое обыкновенно можно встретить на лице городового.
Никакого приват-доцента, тем более, женщины за дверью не оказалось, а открыл ему, путаясь в полах татарского халата, полный, несколько приплюснутый с боков, низкого росту и с лысиной во всю голову, провизор Петропулос, похожий на копченого карпа.
Они долго смотрели друг на друга, ничего не говоря, потом Петропулос, выпучив глаза, ткнул жирным пальцем в латунную табличку со своим именем и захлопнул дверь.
Вернувшись к себе, Павел Андреевич, в чем был, рухнул на постель. Внутри отпустило. Он подрыгал обутыми ногами, хлопнул в ладоши, и мгновенно перенесся мыслей в трактир, нарисовав себе блаженство. Однако, прежде надо на почту, затем в собрание насчет места, еще к купцу Окаемову: у него младшенькая на выданье и хочет ей учителя словесности, потом маменьке отписать, чтобы выслала еще, на зиму…
Решил, что собрание может обождать. Под ложечкой засосало, рот исполнился слюною, вообразился даже запах горячего масла и нутро расстегая с налимьей печенью…
6
В трактире (Павел Андреевич давно облюбовал Феофановский, без вывески, где столовались приказчики из галантерейного) было темно, жарко и домовито. В углу пыхтели целых три огромных самовара; за столами — скатерти всегда исключительно белые — человек пять непонятного сословия, один, что поближе, с крашеным начесом на лысину с одного боку на другой, похожий на киргиза, как раз доедал кулебяку, деликатно чавкая и обсасывая короткие пальцы. За другими столами горбились, все в одинаковых серых сюртуках, над гречневой кашей с грибами, ватрушками, студнем, телятиной, схлебывали с блюдец красноватый чай, кидая в рот кусочки колотого сахару…
Павел Андреевич пожелал горячих пирогов с визигою, языку с хреном и «поповской» водки под жареные мозги на черном хлебце.
Минут через десять накатила истома, на висках выступил пот, все его существо объяло приятное отупение и, выйдя на свежий воздух, только спустя полчаса Павел Андреевич заметил, что шагает по аллее Нижнего гулянья к приземистому, в виде грубой рюмки, фонтану, окольцованному белыми каннами в человеческий рост и рядами скамеек.
За липами, кустами сирени и боярышника просматривался желтый бок дворянского собрания, и ни единой души. Только треньканье каких-то пичуг высоко в кронах, кажется, синиц.
Едва ощутил он задом приятно нагретое ложе скамейки и представил себе, как бы было, в самом деле, хорошо, кабы приват-доцент существовала взаправду, и взаправду бы взошла к нему через балкон, а там и поцелуи, и признания, а ночь испанская, желтая луна, пальмы, розы, и вот уж бьется он на шпагах с каким-то мавром, а там она опять падает к нему в объятья, как показалось ему, что сбоку кто-то на него пристально смотрит.
Павел Андреевич резко обернулся — над ним возвышался высокий, в черном сюртуке, костлявый господин, по виду — кавказец, причем, один глаз у него не открывался совсем, а левый был ослепительно синего цвета, тонкие, в нитку, губы, раздвоенный подбородок, один ус короче другого, а на руках синие замшевые перчатки.
— Как настроение, Павел Андреевич?
— М-мы знакомы?..
— Ну, уж коли у госпожи Кельх давеча закусывали, а потом пиесу слушали, то уж, верно, и выпивали, а раз выпивали, то непременно знакомы. Э-э… Не желаете ли сейчас к Щербаковым? Там нынче игра. Посидим… Ввечеру дождь как раз обещали, слышите, птички смолкли…
Павлу Андреевичу сделалось так, будто выпил сейчас полную чашку уксусу. Однако ж, нашел он в себе угасающие силы ответить:
— Да оно б и ничего. Да, знаете, мне домой нужно. Столько дел…
— А надо, так и пойдем. А после уж и к Щербаковым.
— Да нет, уж не обессудьте, Что уж. Я как-то сам, знаете, один. Столько дел, столько всего, и все спешно. Честь имею.
На этих словах Павел Андреевич, ему казалось, стремительно, откланялся и чуть не бегом припустил к дворянскому собранию, хотя оттуда до дома было квартала четыре, не меньше.
Взлетев по лестнице и захлопнув за собой дверь, Павел Андреевич метнулся к мешку с пиджаком, схватил его, зажал подмышку и, с чувством, будто только что убил человека, а в мешке еще теплый труп, бросился вон.
На мостовой, как и в парке, странным образом не было ни извозчиков, ни вообще единого человека. Воздух, казалось, застыл, сделался маслянистым, плотным, словно в июле. Где-то далеко слышался звук железа о железо, будто бьют в рельсу, как при пожаре. С ближней колокольни прыснула стая ворон, прошелестев крыльями чуть не над головой, дала круг и снова облепила купол.
Улица к речке шла под уклон, и Павел Андреевич два раза поскользнулся на булыжнике, склизком, запотевшем, древнем.
По выдолбленным ступеням он, цепляясь за ветки ракит, боком спустился к берегу, ступил на мостки, подошел к самому краю, зажмурился и, широко размахнувшись, швырнул мешок в черную воду, напугав сонного селезня.
Два мужика, в подвернутых выше колен подштанниках, возились в камышах, и не обратили на него никакого внимания:
— Сенькя! На собе ташши, тягай на собе, не то уйдеть, сволочь!..
Павел Андреевич смотрел на мешок, который медленно кружил, увлекаемый рекою вниз, к мельнице, к плотине, и дальше, дальше, за Жигулевские горы, и казалось ему, что это он сам, Павел Андреевич Тишкин, плывет вверх пузом, широко раскинув руки, и лица у него нет.
7
Больше о Павле Андреевиче Тишкине сказать решительно нечего. Что сталось с ним никому не ведомо, равно как и то, что же было в тех проклятых листах. Бог весть…
Да и курьезный случай этот стал известен только потому, что как-то, уже войдя в преклонные лета, сама госпожа Кельх рассказала о нем, причем, со слов самого Павла Андреевича, который, перед тем, как окончательно и бесповоротно исчезнуть, поведал ей об этом приключении, заодно — верно, был возбужден и выпивши — предложив ей руку и сердце , стоя на коленях, что она, разумеется, деликатно, но твердо тут же и отклонила.
Что же до старичка, то да, был, кажется, старичок. Госпожа Кельх приказала тогда его немедленно сыскать, нашли, да не того…
А Павла Андреевича видели, говорят, то ли в Казани, то ли в Твери, то ли действительным тайным советником, то ли приживалом… А может, то был какой-нибудь другой никому не ведомый Павел Андреевич.
Мало ли, чего привидится русскому человеку, когда ум его ничем существенным не занят…
ПРОЩАЙ, БАКУ…
1
Влюбившись на скорую руку, Лиза Потемкина вовсе не мечтала о замужестве. А мечталось ей о зиме, санях, медвежьей шубе, вьюге, тайном венчании в забытой Богом церквушке, а потом, сразу же и без перерыва, об ужасном разочаровании и трагедии.
Мечта эта так ее захватила, что впала она в жестокую ипохондрию, никому, впрочем, не объясняя причины, хотя все указывало на инженера Семиградова, начальника телефонной станции, который все время носил мундир и был похож на поэта Полежаева, каким его рисуют в книжках.
Кирилл Мефодьевич, однако, стихов отродясь не писал да и не читал, а любил наливку на облепихе с медом, сыграть по маленькой в «любишь — не любишь» или в стуколку, водевиль господина Шишкина «Дети лесов», вареных раков и иногда захаживал ко вдове уездного секретаря мадам Косичкиной. На его взгляд Елизавета Порфирьевна выглядела чересчур уж как-то искусственно — мелка, бледна, глаза коровьи, бюст словно от другого туловища, тяжеловат, и постоянно у нее насморк.
Не то, чтобы у него был дурной вкус, однако к изяществу относился он с большим подозрением. Если бы Елизавета Порфирьевна встретилась вам, допустим, в кондитерской у Кузьмина, куда любила она захаживать ради профитролей и мазурок с орехами и изюмом, то вас наверное охватило б такое чувство, будто перед вами портрет Зинаиды Юсуповой. Только не господина Серова, а кисти его французского визави.
Лиза полагала, все непременно решат, что влюблена она, потому что ей в детстве нравились гусары, потому что девицам делать зимою в деревне решительно нечего, что Семиградов, безусловно, составит ей партию, и ее это устраивало, и еще потому, что хотела выучиться целоваться по-французски. Маменьку она совсем не помнила, а отцу на всякие тому подобные авансы было решительно наплевать, кроме своей суконной фабрики, новых паровых машин и локомобиль-рутьеров, за которыми он два раза на год ездил в Петербург, где у него, по слухам, имелась какая-то балерина.
Подругами Лиза не обзавелась, а коли б и обзавелась, не всякой подруге доверишь, что любовь ей понадобилась, чтобы доподлинно выяснить, что в романах называется гибельной страстью.
Для этого и влюбилась.
Кириллу Мефодьевича видела она человеком опытным, разочарованным, таинственным и дуэлянтом, который вечерами сиживает подле бюро и, задумавшись, грызет перо, курит длинную кавказскую трубку, чем-то смутно мучается, гуляет по аллеям, в общем, имеет на душе некую рану. А она, значит, должна его понять, пойти на подвиг, допустим, за ним на край света, там его утешить и рану залечить.
Если бы Лизе кто сказал или намекнул, что иногда начитанность вредна для здорового организма, она бы… Она бы согласилась, поскольку, хоть и гнала от себя эту мысль, а понимала разницу между Онегиным и Кириллом Мефодьевичем.
Вообще, любовь, как она обыкновенно выглядит в какой-нибудь тихой губернии, непременно влечет за собою несуразность, суетность, когда все из рук вон, ланиты розовеют, взор делается такой, будто с утра хлопнула девица натощак рюмку водки, наряды все до одного плохи, подружки вьются с секретными видами, обмороки на каждом шагу, недоедания, короче, всякое такое, чему должны быть подвержены барышни благородного состояния восемнадцати лет поголовно.
А тут… Ипохондрия! Какая муха укусила Лизу, не мог дознаться даже Иван Иванович Кологривов, до поры известнейший в губернии медиум и знаток мест потусторонней силы, из коих струится магический эфир.
В обыкновенные дни Иван Иванович ставил пиявки, толок всякие порошки у себя в аптеке, хлопотал по обустройству завода минеральных вод, взращивал абрикосы в садах за Черкасскою горою и ананасы в теплицах, из коих потом получался игристый квас, в общем, был человеком деловым и скуповатым. Иное дело, когда наступали дни досуга и у него в садах, в специальной беседке, в окружении гипсовых наяд, под шелест струй небольшого фонтана, в чаше которого плавали живые карпы, собиралось общество.
Иван Иванович представал в черной мантии и черной же ермолке, вызывал духи умерших родственников и великих деятелей, чревовещал, говорил на библейских языках и однажды предсказал строительство нового вокзала по проекту инженера Шретера.
Лиза, конечно, как выпускница Бестужевских курсов, считала увлечения подобного роду тормозом просвещения и позором гостиных, однако же, искала способ, сама себе, впрочем, не признаваясь, как-нибудь так изловчиться, чтобы Иван Иванович, все же, погадал ей на Семиградова: о том, чтобы пойти к цыганке и уладить дело обыкновенным образом с помощью карт и речи быть не могло.
Оказии не нашлось, да и шалости эти Ивану Ивановичу вскорости приелись…
2
К мечтаниям всегда располагают подрумяненные вечера бабьего лета, когда в воздухе носится какая-то тонкая серебристая пыль, пахнет мальвою, сыпет крупитчатый дождичек, и бьется о стекло одинокая оса, и крики соек, и сосны на дальнем холме кажутся стеною древней крепости…
В один из таких вечеров Лиза, по обыкновению своему, перебирала в уме все возможные способы собственного соблазнения и побега с Семиградовым. Занятие это требовало созерцательного покоя, чтобы воображение не бушевало, а все картины и сцены выходили так, будто написаны Евдокией Петровной Ростопчиной прозою.
Устроившись на софе с раскрытою книгою, выбранною чуть не наугад, слегка прикрыв глаза, она замирала и за частоколом ресниц все казалось ей будто запорошенным чем-то нездешним и таинственным. Над головою ее, на громадном дедовском ковре висели два запаянных пистолета, кабардинский кинжал с каменьями на ручке и две перекрещенные шашки, вывезенные дедом, подъесаулом лейб-гвардии казачьего Его Величества полка, откуда-то с Кавказа, а подле окна и прямо перед софою, на бюро, высилась лампа в виде бесстыдного кентавра, из-под абажура которой яичным желтком высачивался свет.
Вдруг на выпуклом толстого стекла боку лампы дрогнул блик от рукояти кинжала, сама лампа превратилась в факел, и от него желтый отблеск на сугробы, и Семиградов в медвежьей шубе, кудри вразлет, без шапки, влечет ее к саням, и каурый коренной уж роет снег копытом, и пар из ноздрей, и…
Нет. Зимою не хорошо. У нее муфты новой нет, и валенки одевать придется, верно, а в валенках это уж и вовсе нэ па бьен…
А вот, коли б, скажем, летом… В июне, что ли. На пруду, допустим, пикник. Общество, закуски на коврах, в корзинках вина, цыгане, все слегка во хмелю, и тут ссора: Семиградов вызывает… кого бы?.. а вот этого Никифорова, поручика, у которого что ни день, то в фараон режутся и в которого Лиза в прошлом месяце влюбиться собиралась, а он камеристку графини Львовой обрюхатил… Дуэль. Общество напугано, дамы побледнели, требуют немедленно прекратить, послали за приставом… У Семиградова первый выстрел, он целится, но подлый Никифоров стреляет первым, Семигардов падает, Никифоров с мерзким хохотом подкидывает вверх пистолет и исчезает, она подбегает, склонятся над бездыханным телом… Нет! Жив. Немедленно приказывает взнести его в пролетку, сама правит, стоя, и кони летят по степи…
Однако, лучше наоборот, лучше, если Семиградов этого Никифорова убивает, подлеца, а Лиза его спасает от преследования, и они вместе бегут… куда бы?..
На Кавказ? У прадеда, говорят, была какая-то черкешенка, говорят, привез ее с собою, и был большой скандал, а после уж как-то тайно отослал ее куда-то, чуть ли не в Персию… Она крадет из папенькиного сейфа все драгоценности и ассигнации, потому что Семиградов проигрался Никифорову и в долгах, и они бегут, бегут…Хотя, что там делать, на Кавказе?.. Там кислые воды, скалы, аулы, одна баранина с лапшой и абреки…
А вот в Персию. Ах, как рассказывал про Персию Иван Иванович!
Ездил он туда, в Баку, за абрикосовыми деревцами и саженцами хурмы, которую собирался взрастить на южных склонах Черкасской горы, а также и граната, чтобы делать у себя на заводике гранатовое вино. Показывал цветные открытки и дагерротипы Прокудина-Горского с видами, а также и миниатюры из тоненьких книжек, написанных арабскими каракулями.
Намекал, что там его прельстила-де некая персиянка, из-за чего чуть было не зарезали его, а потом еще хотели ограбить на тамошнем рынке, да он не дался. Угощал какой-то особенною халвою из ханского города Шеки. Халва была приторной, клейкою, тягучей и похожею на вермишель: Иван Иванович желал завесть у себя производство этой халвы и устроить пекарню, чтобы выпекать сдобные татарские пирожки с орехами и медом.
Живал он там, в Баку, в самом центре старинного города, окольцованного стеною и с башней невероятной толщины и высоты, на которой по ночам светит маяк, а древности у подножия ее, о чем есть верные свидетельства, казнили лютой смертью святого Варфоломея. В Шеки же, докуда от Баку день пути, две ночи ночевал он в самом настоящем караван-сарае, где верблюдов держат в наигромаднейшем подвале, тогда как наверху струится прохладный фонтан, а вокруг него на подушках и коврах сидят почтенные, благовоспитанные татары и пьют черный чай с розовою водою из продолговатых стаканчиков.
Обедал он в духане рядом с дворцом шахиншаха, откуда со стены открывается потрясающий вид на променад вдоль моря, в особенности нахваливал пирог наподобие нашей кулебяки, только внутри рис с каштанами, изюмом, ягнятиной и вялеными абрикосами, а в самом дворце видел павлинов, дикобраза и одноглазого пардуса на цепи, которого ему было очень жалко. Хотел выкупить и выпустить на волю, да, оказалось, собственность его сиятельства Ивана Егоровича Амилахвари…
Там же увлекся он дервишами, учением суфиев и деланием дагерротипических карточек, окончательно забросив спиритуализм, вследствие чего заложил, по приезду, рядом с ананасною оранжереей башню вроде той, что в Баку, только пониже, а в ней намерение имел обустроить салон живых картин, где устаивались бы чтения персидских стихотворцев. Посетителям и гостям подавали бы там халву, абрикосовое варенье, чай, гранатовое вино, хурму и прочее, а по вечерам на татарских сазах и прочих магометанских балалайках играли бы музыканты для придания салону атмосферы мистики и декадентства.
Интересно, что носят летом в Баку… Должно быть, как в Ялте. Что-нибудь легкое, воздушное, зонтик непременно и шляпку надеть, кругленькую, из соломки и чтобы поля небольшие, а на плечи тальму обязательно, муслиновую, невесомую. А на ноги туфельки татарские, бархатные, вышитые, с загнутыми носами.
И вот уж она опирается на локоть Семиградского, а под туфельками булыжник, горячий, скользкий, а улочки кривые, узкие, вьются кружевом, и от нависающих сверху балконов фиолетовая тень, и виноградные заросли поверху, и пахнет зноем и карамелью… Он ведет ее вдоль моря — пальмы, белые валуны, чайки, голубая пустыня в белых зернах парусов, и вот они уже сидят на высокой террасе и он ей подливает чаю из медного кувшинчика с длинным узким горлышком, и подносит к губам белый татарский пирожок с орехами, а потом…
А потом… Вечереет: его рука, ее рука, и стихает какая-то далекая унылая музыка, и вот уж губы их смыкаются, и не в силах она противустоять, и нега, истома разливается по всему телу…
И что ж, эдак каждый день? И опять духаны, ослики, чай с халвою, камни, плоские крыши, башня, попугаи, павлины… Он будет пить гранатовое вино, верно, еще и играть начнет и проиграется, и так из недели в неделю, из года в год, жара и попугаи, и снегу захочется, и стесненность в средствах, и образуется у него на макушке лысина, отрастет пузцо, разыграется подагра, заведет себе персиянку, потому что она тоже обрюзгнет, поблекнет, и папенька проклянет и откажет в наследстве. пойдут морщины и вся отяжелеет… И сделается он как Иван Иванович, только Иван Иванович нынче живет в свое удовольствие, безо всяких французских поцелуев, зато и не играет, и соблазнять никого не собирается…
Лиза бросила взгляд на кинжал: вот взять бы да и прямо в сердце, чтобы заутро нашли ее бездыханную, и Семиградов бросился бы, в слезах, к ее хладным стопам, и папенька бы, указуя на него пальцем, прошептал бы помертвевшими губами: «Это вы ее убили!»… Но представила себе холод стали, треск собственной кожи и костей, фонтаны крови на новеньком, за три рубля с полтиною, шифоновом пеньюаре, промокнула глаза ажурным краешком, и решила никогда, никогда в жизни больше не пить чаю…
3
… Проснувшись поутру, Кирилл Мефодьевич долго соображал, к чему бы всю ночь снилось ему, будто он изобрел способ видеть сквозь стены и даже записал его математическою формулой, причем, так точно и ясно, словно все было наяву.
Скинув босые ноги на ворсистый ковер, по полю которого была изображена сцена битвы турецких войск с войском персидского шаха, он откашлялся и пошарил глазами по комнате:
— Кузьма!
— Сичас несу, барин.
Опрокинув рассолу с красным перцем и гвоздикой, Кирилл Мефодьевич зевнул, хрустнул плечами, и потянулся к стопочке:
— Ну, чего нового, Кузьма?
— А от Прокудина новый счет, и старый еще не выплачен, да от мясных рядов два счета опять же, и…
— Э-э, брат! Я не об делах спрашиваю, а для настроения. И так кошка на душе скребет...
— Ну, так тогда это… Потемкин барышню свою замуж выдает.
— Лизу? И за кого?
— А за Кологривова-с. Вон и приглашение уж давеча принесено. На пятницу.
Кирилл Мефодьевич махнул дягилевской рябиновки, бросил в рот кусок буженины, глубокомысленно пожевал:
— Отлил пулю медиум. Там приданого на воробьиный чих не будет.
И подумал, что не надо, вот не надо было вчера пароли гнуть, а обойтись, наоборот, мирандолем, и «шустовский» закусывать всякой дрянью с квашеной капустой…
ОЗАРЕНИЕ
Захлопнув сочинение господина Энгельса, Григорий Иванович Прозоров достал из буфета большой графин водки.
Весь мир, который он до этого обожал, вдруг представился ему одним огромным гермафродитом, опарышем чудовищного размера, беспрестанно совокупляющимся, гадящим, плодящим и пожирающим других опарышей.
Григорий Иванович выдохнул, поморщился, плеснул в стопочку, подошел к окну, распахнул, глянул вверх: даже синева неба теперь навевала на него тоску, потому что он знал — за этой синевой, согласно прогрессу, таится полный, окончательный, беспросветный мрак и нежить.
Знать-то знал, а не верил. Не могло такого быть, чтобы Господь, раз уж милосерден, выдумал этакую забаву, чтобы подвешивать планету чер-те где с живыми людьми, которые по образу и подобию. Может быть, у господина Энгельса нигде об этом и не сказано, однако ж, если господин Энгельс подразумевает, что и Бога никогда не было, то зачем книжку написал?
Ну, не веришь, так и не верь, твое дело, тебе отвечать, а людей в дураках держать негоже. Не все люди немцы.
Григорий Иванович погрозил пальцем случайно набежавшему облачку, опрокинул анисовую в волосатый рот, шумно сказал: «ффух!!» и зарекся иметь дело с Барыкиным.
— И ведь какая сволочь! Не изволите ль, Григорий Иванович, последнее слово европейской мысли, веянье прогресса, так единым духом и пролетит… Четыреста страниц! Адвокатишка вонючий. Это как, чтобы мне, второй гильдии человеку, с медалью на ленте святой Анны «За усердие», четыреста страниц энхельсонов всяких? Эт-то что же, выходит? А выходит, что лучше всех живется, значит, только шарманщикам да цыганам! Имущества недвижимого нету, что ни куст, то и отечество…
Оно бы, рассудил Григорий Иванович, и ничего, с одной стороны. Мысли об этом самом, об гуманизме и об человечестве в голову не лезут. А с другой, выходит, папенька маменьку в рабстве содержал. В кандалы, что ли, заковывал?
«…А после, значит, все возьмет да и отомрет. Скукожится, да и отвалится, как банный лист. А коли все отомрет, то есть, ни семьи, ни державы, ни государя, так это что ж? И кондитерскую псу под хвост? Динамо-махину куда девать? А движитель паровой, пресс гидравлический? Приказчикам куда податься, а им по 50 целковых в месяц вынь да полож, у каждого детишек штук по пять!.. И слова-то все какие, сучье семя, эксплоатация, узурпатор, классы… Живешь себе эдак-то, живешь, на церковь жертвуешь, больницу в уезде построил, школу заложил, а узурпатор».
Мгновенно нарисовалось Григорию Ивановичу безобразие. Толпы оборванцев, повешенные на столбах дворники, помойные реки, гулящие бабы, а в кондитерской сидит и жрет его мазурки да альдеичи огромный бородатый немец. Совершенно мертвый. Потом вообразилось, будто перед ним тощая задница Барыкина и сейчас он по ней мокрыми вожжами, чтоб сказал, подлец, когда ж это оно все отомрет-то, чтоб пожить еще по-человечески напоследок. А тот визжит и лопочет по-немецки…
Григорий Иванович бросил взгляд на книжку: слава Богу, прикончил, до сих пор в голове одни междометия. И почувствовал облегчение, словно выдавил наливной, иссиня-желтый прыщ изрядного размера.
Затем, ощутив некоторую зыбкость в области желудка, захлопнул он окно и, потоптавшись в гостиной, велел к обеду себя не ждать. По пятницам он любил захаживать в трапезную мужской обители, где его, особенно под заливного судака и соленые рыжи, иной раз посещали счастливые мысли.
Сегодня, однако ж, на еду смотреть не мог. Все чудилось, будто шевелится в нем живой заячий треух.
…Переходя улицу, Григорий Иванович, оглядевшись, отломил с карниза молодую сочную сосульку и с наслаждением захрустел ею. Снег под сапогами вспыхивал радужными искрами, с колокольни Троицкого монастыря, аккурат рядом с трапезной, шумно спорхнула стая ворон, баба несла с рынка изумленного гуся в огромной корзине, из соседнего дома со второго этажа вкусно пахло печеным хлебом.
Он ел эту сосульку, облизывая пальцы, и с отвращением — с души воротило — представил, как сейчас в трапезной пахнет горячими пышками, как от горшков с гречневой, на постном масле, кашей стелется дымок по витиеватым буквам прямо над общим столом, в которых он, в общем, особого смысла не находил да и не искал. «Се бо потребися от земли память твоя, сынове твои и дщери…».
«... И ведь через неделю сорок лет. Сорок! Ни семьи, ни частной собственности, ни государства… Ну, собственность-то оно, положим, что ж? Собственность, оно оттого и собственность, что собственным умом. Не дядя подарил. А как без нее? Это что ж, и куска мыла, что ли, не иметь? Так, значит, и ходить, как обезьян вонючий? У, ракалия, щелкопер губастый… Сто рублей должен, а туда же… В цугундер бы его. А там в Тобольск. К тунгусам. И ведь за таким дураком Настасья Павловна! Сама пошла, а ведь, казалось, женщина из высших сфер…Мне назло. Сам виноват. Оробел. Духу не хватило. Н-да. Вот насчет семьи это — да, это признаю, это я маху дал…».
Вообразилось ему, что влачится он в телеге, под дождем, по степи, в мокром блохастом треухе, и с тоскливого неба грозит ему перстом сам Господь Бог, и конца краю этой степи не видно — все грязь да жухлая стерня, да кобыла с выпуклыми ребрами… Как перст один.
Григорий Иванович поежился, физически ощутив, будто его, голого и связанного по рукам и ногам, возложили на алтарь общественного прогресса.
Для чего, для кого он, не последний человек, ум свой надсаживал? …Сынове твои и дщери, моего бремя болезни и труды…Смущало вот это самое «потребися», остальное было понятно: дщери и сынове. Потомство. Потомки. То, что будет потом.
А что потом?
На кого кондитерская отойдет? А усадьба в Алтуфьеве? А дом доходный в Кузнецке? Кто оно такое, потомство-то? Какое могло бы быть? И сколько?
Допустим, двое. Казак и девка. Больше не надо: вон у Красильникова четверо, так ведь пересобачились из-за наследства, позорище на две губернии…
Да. Двое, например. На кого похожи?
Ну, парень-то, положим, точно на него, чтоб прозоровская порода — нос так уж нос, глаза турецкие, черные, и кулаки с антоновское яблоко… А девка…
Хорошо бы на Веру Петровну — такие же ямочки на щечках и локотках, эдакая приятная смуглость, слегка цыганистая, вся такая аккуратная, с выпуклостями, и нижняя губка будто вишенка… На прошлую Пасху, когда у церкви христосовались, так прижилась к нему этим своим бюстом, жаркая вся, и фиалкою от нее веяло… И третьего дня у Скомороховых на именинах все под столом норовила бедром прижаться и намекнула, что принимает по пятницам после обеда…
***
…Велев о себе доложить, Григорий Иванович основательно встряхнул шубу, сам набросил ее на вешалку, отослав прислугу, расправил бороду перед овальным, в тяжелой бронзовой раме, зеркалом, одернул сюртук и шагнул в гостиную, оступившись на пороге.
Вера Петровна, в шифоновом голубеньком домашнем платье, с книжкою в сафьяновом переплете, полулежала на софе и делала вид, что поглощена. Из глубины декольте на Григория Ивановича смотрели два соблазнительных плода оливкового оттенка, меж которыми подрагивала тонкая серебряная цепь с крупной жемчужиной.
Перед Верой Петровной на низком чайном столике сиял огнями самовар, в розетках плавилось земляничное варенье, на граненых боках графина вспыхивали рубиновые зарницы.
— Григорий Иванович! Сердце не обманешь. Так и думала, что уж вы нынче непременно навестите. Что-то, думаю, Григорий Иванович не идет. Уж не захворал ли. Признаться, скучала…
— Ну, вам ли скучать. От поклонников отбоя нет. Барыкин, например, и прочие всякие ажитацию делают…
— Барыкин? Вот уж выдумали! Настасья Павловна этим добром сама сыта по гордо, а мне с ней его делить — так ведь как бы не помер. Уж больно плюгав! Не то, что… некоторые. Женатый мужчина, все равно, что московский калач без ручки: не ухватишь.
— Да? Хм… Таково, стало быть, мнение ваше о семейственности будет? О потомках…
— Ну, вот когда до потомков дойдет, тогда и хлопотать стану. А сейчас что ж? Наливки не желаете ли? Чистый мёд, сама руку приложила…
Григорий Иванович аккуратно пригубил стопочку, промокнул салфеткою усы, пошевелили, с одобрением, бровями и набрал побольше воздуху в грудь:
— А хотелось бы знать, Вера Петровна, какого суждения вы держитесь об Энгельсе?
— Об чем?
— Об Энгельсе.
— Ах, об этом… Как не знать, знаю, конечно!
— Энгельса?
— А что ж тут такого? Давеча целую коробку велела взять.
— Э-э… Коробку?
— Коробку. У Трунова. Странно, что у вас их не делают. А у Трунова они все с меренгою и абрикосом.
— Мня… этто… Чего взять изволили?
— Так ведь этих, энгельскюхенов! Чудо, какие воздушные, прямо так и тают. Хотите, велю принесть?
— Слава те Господи!
— Что-с?
— Да это я так, Вера Петровна, так как-то… Я, собственно, хм! Я вот что хотел, милостивая государыня Вера Петровна…
Вера Петровна привстала с софы. Скрипнули половицы. Большая мясная муха ударилась о стекло. Толстый рыжий кот, проходя мимо Григория Ивановича, потерся хвостом о штанину. С носика самовара свесилась тяжелая капля, из которой на Григория Ивановича грушеобразно взглянуло его собственное отражение ….
— Что ж вы замолчали, Григорий Иванович?
Григорий Иванович думал о том, что завтра же… нет, сегодня, сейчас поставит в церкви свечу во здравие рабу Божию Энгельсу. А другую за упокой. Чтоб уж наверняка. Литию. И, пожалуй, еще и сорокоуст. Да заодно уж и парастас на родительскую субботу. То-то немца продерет. Будет ему энгельскухен с изюмом…
— Да-с! Да-с! Так я вот что. Не соблаговолите ли, сударыня, сей же час дать мне ваше… То есть, составить мое счастие, и тому подобное...
…Муха с новой силой заколотилась об заиндевевшее стекло. Ударили рассыпчатым звоном ореховые напольные часы, и расползлось на скатерти душистое пятно от опрокинутой рюмки с вишневою наливкой…
ГАЗЕТЧИК
Флавиан Александрович влюбился, не приходя в сознание.
Казалось бы, восемнадцатое июля, хороший понедельник, уютная скамейка под липами против галантерейной лавки Иван Степановича Умнова, журнал «Самокат» со статьею про изобретение английское, которое называется футбол, организм в предвкушении клюквенного квасу, новая летняя пара, сладковатый запах прелых яблок…
И вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд.
Со свежевымытого стекла витрины бакалеи, что через пути единственной в городе конки, на него смотрело отражение. Черные кольца локонов над огромными глазами, полные губы в полуулыбке, короткий, чуть вздернутый нос…
Флавиан Александрович привстал, быстро огляделся — улица вплоть до пожарной каланчи, за которой начинался парк, была совершенно пуста. Только у фонарного столба тужился, задрав лапу, кудлатый пожилой пес…
Переведя взгляд обратно на витрину, Флавиан Алексанлрович заметил, что отражение слегка склонило голову на бок: по бархатистой щечке скользнул солнечный зайчик, кажется, дрогнули длинные ресницы, чуть приоткрылись волнообразные губы… Отражение теперь смотрело на него в упор, оно его изучало — придирчиво, с легкой насмешкою и многозначительно, как, бывает, смотрят прямо в глаза женщины и когда не невозможно угадать, что стоит за этим взглядом.
Облик был сокрушительно прекрасен, тая в себе нечто азиатское, пряное, манящее и недоступное. К такому совершенству Флавиан Александрович оказался ни в коем случае не готов, но, однако ж, снял панаму и, озираясь, поклонился. На улице по прежнему никого, кроме самого Флавиана Александровича не обнаружилось.
Сдвинув взмокший воротник сорочки и чувствуя, как подмышками расплываются темные кляксы пота, Флавиан Александрович попытался взять себя в руки.
Отчего же, рассудил бы Флавиан Александрович в отношении какого-нибудь другого господина, буде с тем случился бы подобный казус, допустим, отчего же непременно отражение? Ну и что с того, что на лбу у нее вроде бы как ветка вон с той липы, Может, это тень от шляпки. Да и от чего же ей отражаться-то? Надо ведь где-нибудь быть, чтобы отражаться в чем-нибудь. А никого нет. Стало быть, это не отражение, а просто стоит она там, за витриною, да и все. И смотрит. Отчего бы не убедиться?
Флавиан Александрович выпрямился, втянул живот и быстро перешел на противоположную сторону, задевши каблуком о рельс.
На двери, написанное на картоне от руки крупными буквами, висело уведомление: «Закрыто по причине истребления мышей, тараканов и прочих вредных существ». Флавиан Александрович приник к стеклу: колбасы, окорока, развесное варенье, масло, бочонки с солеными огурцами, ситный, патока и все прочее, что обыкновенно бывает в мелочной лавке…
Пусто.
Флавиан Александрович отер панамою брови и затылок, сплюнул, последний раз бросил взгляд на дома и заборы, перешел через пути и, обойдя по пути толстую афишную тумбу, двинулся вверх, через парк.
Взойдя, спустя полчаса, в редакцию и с порога разинув рот, чтобы произнести «добрый день», а там и спрятаться за собственным столом, заваленным гранками, он сразу же угодил он под гром небесный от главного редактора:
— С прибытием, господин Симонов! Что же это вы, сударь? Как вы это умудрились-то?
— Вы о чем, Алексей Константинович?
— Да вот-с. Пришлось-таки снять! У других будет гвоздем, а у нас протухло дело! «Сего дня пополудни…» Какого «сего дня», коли оно приключилось еще в пятницу? И далее: «В Надеждинском пруду близ обрушенной мельницы было обнаружено неопознанное женское тело…».
— Ну, так что ж тут не так?
— Послушайте, милостивый государь! Сколько раз говорилось мною лично, в присутствии… вот и господин Синтиков слышал, ведь слышали, Иван Сергеевич? что первый абзац должен быть как оплеуха. Я не говорю про заголовок, тут уж само собой. Но первый абзац! А у вас что? Вобла сушеная, безо всякого чувства… Безобразно. Дайте взрыв! «Роскошные плечи юной девы, опутанные водяными лилиями…» и так далее. Чувствуете?
— Э-э… чувствую.
— Взбейте образ! А второй абзац это, дорогой вы мой, выстрел в упор! Читатель сражен! Потрясен! Дух из него вон! Что у вас? «На шее тела был обнаружен снурок, туго стянутый…» и так далее. Вы в полиции служите или в статистическом временнике? Кто нас читает? Мы не какие-нибудь там «Губернские ведомости», мы — «Свободная мысль»! Мысль! Нас читает публика образованная. Ей не доклады нужны. Ей сюжет подай, с маслом, с хрустящей корочкой, ей картины живые поднеси, как в синематографе! Можно же было бы, например: «Хрупкую шею обвивал зловещий снурок, стянутый преступной рукою душегубца…», а лучше: «рукою неведомого убийцы…»
— Но я справился, полиция убийство пока не установила… Мне Петр Алексеевич, ну, дознаватель, лично, так сказать…
— Да что ж это такое, в самом деле! Какое нам дело до полиции и чего она там установила? Вы там были? Нет! И никто не был. И вообще тело выловили не в пятницу, а в среду вечером… И то, коли б не конюх со складов, который черт его зачем там оказался, то и тела никакого бы не было… Но воображение! Но чутье на факт, реакция! Живость изображения! Установит полиция — извинимся, мол, писано по горячим следам, оно даже хорошо, материал выйдет с продолжением, с интригой!.. В общем, милейший Флавиан Александрович, я тут у вас поправил, завтра дадим с подробностями, а за подробностями извольте сей же час к его превосходительству: пусть даст свой взгляд на падение нравов, винокурение и обустройство мест общественного пользования. Я договорился, примут. Это будет в финале. Конец должен внушать уверенность и радость жизни.
— Да я бы с большим удовольствием, но, понимаете ли, обстоятельства личного свойства…
— Что такое?
— Неловко выйдет. В прошлый раз его превосходительство сказали, что я на композитора похож…
— А ведь да, было, было… Как это я… На этого, на носатого, на Рахманинова. И просил больше вас не присылать. Чем же ему Рахманинов-то насолил… Вспомнил: у него первую симфонию освистали в прошлом году в Петербурге. При ком-то там из великих князей. И дирижер был в стельку… Н-да. Ну-с, ничего не попишешь — пишите об новых купальнях. За них общество Зейберлиха вперед заплатило…
Кое-как досидев до положенного часу, Флавиан Александрович засобирался домой. По пути хотел было съесть в трактире чего-нибудь холодного, вместо этого махнул «анисовой», вкуса не ощутил, и едва оказавшись в собственной гостиной, сбросил штиблеты и, не раздеваясь, плюхнулся на диван.
Да, господа! Да. Он, Флавиан Симонов, рожден для крупной формы. Большой, может быть, даже необъятной. Конечно, хорошо быть Михаилом Юрьевичем или там, допустим, графом Толстым. Или взять Грибоедова… Имения, состояние, влияние, при дворе свой в доску... Пиши себе на досуге, не отвлекаясь на жалованье. Можно себе позволить выкрутасы всякие. «Служить бы рад…»
А ты вот попробуй, дедушкин табак, каждый день рожать чего-нибудь орудием от рижской фабрики русского общества стальных перьев по 30 копеек за штуку, когда нету вдохновения, и взять его негде, да по заданию, да к такому-то часу, потому что, благоволите, дамочка в пруду всплыла. Вся жизнь псу под хвост… Ей, значит, утопиться приспичило, а ты ее изобрази с выкрутасами, душещипательно, художественность в себе растревожь...
Тут в голове Флавиана Александровича что-то щелкнуло, зашипело с тонким присвистом, будто забыл он снять с примуса чайник, дышать стало нечем и он вдруг с ужасом понял, что тонет. Над головой смыкаются лопухи водяных лилий, в распахнутые глаза лезет ряска, в ноздри заливается коричневая жижа и по лбу вроде бы пробежала водомерка …
Вот так свою кончину приняла несчастная девица, не вкусившая прелести жизни.
Флавиан Александрови бросился к бюро, схватил перо, бумагу, поерзал задом по креслу, занес над бумагою ручку, не обмакнув ее в чернила…
И не смог начать. Перед глазами рябила водяная гладь, переливаясь бликами закатного солнца, растворяя все слова, которые только что буквально торчали изо рта.
Флавиан Александрович заворожено смотрел, как с тихим плеском бьется о края бумажного листа коричневатая пена, вот она светлеет, посветлела, побелела, разгладилась, исчезла, оставив по себе идеально ровную поверхность, и Флавиана Александровича, наконец, отпустило. Напоследок мелькнуло перед ним, будто бы это он сам всплыл посреди пруда в бороде бурых водорослей, а рядом русалка с лицом той незнакомки, что так зазывно смотрела на него из витрины, мелькнуло да и лопнуло как дождевой пузырь.
Казалось бы, в его возрасте, откинувшись в кресле взялся он укорять себя, в его возрасте надо бы о незнакомках соображать несколько ответственнее. Стар, уж скоро пятый десяток, лыс, сутул, мелок, вены на ногах и зубов здоровых штук двадцать… И о воде думать надо бы с уважением, не об ужасах всяких, а с целью извлечения пользы, мечтать надо про Кавказ и Кисловодск, хотя это, говорят, нынче пошло…
Размышлять в его возрасте надлежит о большом и приятном, а не об утопленных трупах. Живописать нужно широкими мазками. Размеренно. Благородно. Воображение нарисовало ему Карлсбад, где он уж бывал года четыре назад вместе с покойной маменькой.
И вот он уже чувствует невесомость ручки, затянутой в тонкую замшевую перчатку на своем локте, и слышит аромат каких-то ландышевых духов, и все не может заставить себя не смотреть ежеминутно на тонкий смуглый профиль, и вот она оборачивается к нему, и улыбка уголком рта совсем такая же, какую приметил в самый первый раз там, в витрине, и буковые сережки под ногами, и ослепительно синие незабудки на клубах перед Имперскими лазнями, и магнолия в цвету, и горячая медовина на Оленьем скоке, и вода из Змеиного источника в хрустальном бокальчике, и на душе хмельно и карамельно…
Это будет роман. О невероятной, стремительной, запретной любви. Может быть, роман в письмах?..
Тут облик незнакомки из мелочной лавки вдруг облекся плотью неведомой утопленницы, мгновенно созрел сюжет, и весь роман, от первой фразы до эпилога (без эпилога никак) расстелился перед ним целиком и замерцал магическими кристаллами.
Она была невинное дитя у благородных, но бедных родителей, чистое и непорочное. Папенька с маменькой звали ее Катенькой, и прочили в будущем замуж за внука старинного друга семьи, вдового князя Н., героя турецких войн. Родители юноши погибли в бурю на корабле где-нибудь у берегов Крыма, сам же он был скромен, благовоспитан и любил Катеньку тоже скромно и благовоспитанно.
Но вмешался злой рок, и Катеньку соблазнил отставной поручик… допустим, Заславский., когда она оплакивала смерть маменьки и нуждалась в утешении, потому что маменька ея скончалась от огорчения из-за того, что папеньку оклеветали и упекли в долговую, да не в господскую, а в общую. Этот поручик заплатил за папеньку с условием, что Катенька будет принадлежать ему безраздельно. Она согласилась от безысходности, но вскорости, хотя и с омерзением, свыклась, принеся себя в жертву ради спасения папенькиной чести и семейного благополучия. Ее возлюбленный, внук героя турецких войн, сперва ни о чем не догадывался, однако вскорости начал кое-что подозревать, заметив, что его суженая избегает его и чахнет день ото дня, а когда он решительно потребовал у Катеньки объяснений, та, разрыдавшись и заламывая руки, во всем ему открылась.
Юноша, помутившись рассудком, придя в неистовство, бросился на несчастную девицу и сомкнул руки на ее изящной белой шейке. Потрясенный содеянным, он тайно, под покровом ночи, закутав убиенную в ковер, отвез ее на старую мельницу и, рыдая, утопил в пруду. А уж после, взяв револьвер, ворвался в дом соблазнителя и с криком: «На колени, совратитель!» сразил его выстрелом прямо в сердце, а затем приставил дуло к своему виску…
В какой-то момент, Флавиану Александровичу показалось, что никакой не юноша влюбленный, а вот сам он, Флавиан Александрович, и убил, и соблазнил, и ядом ревности был отравлен, и Катенька вовсе не невинна, а изменщица коварная, обокравшая собственного отца, а его, Флавиана Александровича, водила за нос, чтобы выйти за него замуж, свести в могилу да и сбежать с красавцем поручиком в Карлсбад, прихватив весь гонорар за его блистательный роман, изданный на двенадцати языках в разных европейских странах.
Кольнуло, впрочем, сожаление, что вот выйдет роман, а там уж его всякие люди замусолят пальцами, замылят глазами, может, даже стаканы с чаем будут на обложку ставить, мух прихлопывать, страницы слюнявить…
Флавиан Александрович содрогнулся. И только тут заметил, что свет от лампы на листе бумаги побледнел, сделавшись из желтого белым, из окна, вздув занавеску, пахнуло свежестью, где-то хрипло кукарекнул петух, одновременно с этим выскочила из ходиков кукушка: семь часов.
Ныло в крестце, пиджак прилип к спинке кресла, под коленями чесалось от собранных в гармошку штанов и нестерпимо жгло холодом пятки… Новорожденный роман мерцал самоцветными огнями, манил и завораживал. Осталось только положить его на бумагу.
А до того пойти немедленно к бакалейной, разыскать, представиться, собрать в кулак волю, признаться, во что бы то ни стало, сказать, что посвятил всего себя ей, ей одной, с первого взгляда, что только она его муза и должна, обязана принять его творение, стать соавтором, нет, источником вдохновенности, стать его Иппокреной, а он будет диктовать ей набело, без остановки, выплескивая свою исстрадавшуюся душу, только бы созерцать, только бы видеть ее перед собой.
Вот она уже в его кресле подле окна, и ветерок ласкает ее нежную смуглую шейку, и атласный завиток в ложбинке на затылке, и смесь вечернего сумрака с лимонным светом лампы, и порхает ручка по листам, и вот прикосновение, легкое, как бы случайное, его пальцев к ее плечику…
Любовь, угнездившаяся где-то, он это явственно ощущал и даже, кажется, нащупал, где-то возле желудка, была такой, какая была всего один раз в жизни, когда на Рождество, в детстве, поцеловал он розовую щечку Шурочки Арсентьевой, похожей на кудрявого ангелочка, какими их рисуют на открытках, и совсем не походила она на потребность по пятницам захаживать к Наталье Павловне, модистке с Колокольницкого переулка, у которой, однако, все в кружевах и рюшах, пахнет какао и вся она такая белая, теплая и большая сзади…
Тут сердце Флавиана Александровича пронзила игла жестокой ревности.
Почудилось ему вдруг, что… да сам он и не разобрал, что именно, а только почувствовал, что если сейчас же, сию же секунду не окажется лицом к лицу с пленительной незнакомкою, то непременно потеряет ее навсегда, что ее увезут, нет, уже увезли, выкрали, а там, глядишь, совратят и опорочат, или… Или она сама, зная, что уже искусила, уязвила, сокрушила его сердце, сделает над ним насмешку, возможно даже публичную.
Кое-как, в штиблетах на босу ногу, сбиваясь на трусцу, Флавиан Александрович добрался-таки до Никольской угол Первой линии присутственных мест: скамейка была занята. На ней, облокотив подбородок об ручку трости, подремывал какой-то толстый господин неопределенного возраста с крысообразной собачонкой на коленях. Собачонка взглянула на Флавиана Александровича мутным глазом, зевнула, причмокнула, слизнула воображаемую пылинку с мясистого носа, и, вздохнув, опять погрузилась в свои собачьи грезы.
Потоптавшись несколько в отдалении, Флавиан Александрович подобрался поближе, наконец, чуть что не на цыпочках, зашел за скамейку. Собачонка шевельнула ухом, однако, с места не двинулась. Флавиан Алексанлрович вперил взор в витрину — ничего.
Двери в лавку уже были настежь, какие-то два мужика в кожаных фартуках вынесли из нее неправдоподобный копченый окорок, взвалили на плечи и почти бегом поволокли его в сторону гулянья, где стоял особняк хозяина, самого Ивана Степанович Умнова.
В лавке, помимо приказчиков, да и те, видно, все на заднем дворе, при делах, покамест только мухи жужжали. В витрине с этого ракурса тоже никаких фигур не отражалось. Флавиан Александрович взялся фланировать, подаваясь то влево, то вправо, словно танцор в водевиле, в конце концов перешел через трамвайные пути, до лавки оставалось несколько шагов, войти не решился, повернул назад, обойдя афишную тумбу…
Может быть, пронеслось у него в голове, и не было никакого отражения. Может быть, в прошлый раз просто она по какой-нибудь надобности оказалась в этой лавке, зашла, может быть, с черного хода, да и посмотрела-то не на него, а как-то сквозь, и улыбалась не нему. Да и улыбалась ли? Добро бы еще лавка-то была бы щепетильная, для барышень, а то ведь колониальные товары. Никакой романтизм среди колбас и бочонков с селедкою случится не может… Надо ей было там чего-то взять, не взирая на объявление о травле вредных животных, верно, родственница умновская, или в гувернантках, а не то вообще племянница, не дай Бог, еще и жена, а жена у него, слышно, молоденькая…
А может, все вообще обман зрения, галлюцинация, преломление лучей, камера обскура… Не случайно третьего дня барометр с ума сходил и кукушка из часов выпрыгнула на десятой минуте. Выпрыгнула, пасть разинула, крякнула один раз да так и проторчала, пока мастера не вызвал, с тех пор выскакивает сразу с разинутым клювом …
Вдруг взгляд его задел большую, во весь бок, черно-белую афишу на тумбе, и мир мгновенно съежился и отвердел, будто его присыпало гашеной известью.
«Грудодержатели и сентюры всегда новейших фасонов! Пневматическiй бюст ЮНОНА изъ изящной шелковой резины. Употребляется для приданiя бюсту полноты. 6 рублей с пересылкою 6.50 и запасной лифчикъ 1 рубль. Фабрика Маркус Заксъ, Петербург, Литейный пр., д. 45/ 30».
И обворожительная незнакомка с игривой улыбкою, затянутая в изящный корсет из шелковой резины, сразу после слова «пневматическiй»…
…Флавиан Александрович еще долго, пока первые лучи закатного солнца не коснулись верхушек столетних лип, сидел на скамейке, провонявшей псиной и, казалось, несколько продавленной толстым господином, и смотрел, смотрел, не отрываясь, пока не заволокло влагою глаза, на витрину, пытаясь уловить на запыленном стекле хотя бы подобие человеческого облика.
По витрине полз большой черный водолюб, не известно по какой нужде оказавшийся вне любезной ему стихии и длинный румянец косого луча внезапно рассек помутневшую поверхность, вспыхнув на жестких глянцевых надкрыльях черным жемчугом.
И все-таки, она улыбалась ему. Одному только ему. Флавиан Александрович сощурил веки и перенес рисунок с афиши сначала на витрину, потом сдвинул лавку и всю улицу к линии горизонта, а взгляд и улыбку поместил прямо перед собой, как на иконах, и взгляд этот обволакивал, был вязок как льняное масло, и заставить себя встать и уйти Флавиан Александрович был не в силах.
А затем как-то враз, как бывает в конце лета, свечерело. Воздух посерел. И лавка будто бы на полвершка ушла в землю, сделавшись приземистой и неказистой. И тень от афишной тумбы распростерлась на весь мир.
Душу Флавиана Александровича теснило такое чувство, будто только что срезали с него золотую цепочку вместе с часами фирмы Павла Буре пятьдесят шестой пробы, которых у него никогда не было и на которые он мечтал когда-нибудь небрежно взглянуть где-нибудь на променаде в приличном городе…
Затем обнаружил он себя на пруду, сидящим, свесив босые ноги чуть не до самой воды, на подгнивших мостках старой мельницы. По маслянистой глади скользила рябая оранжевая тропинка, две утки чинно пробирались сквозь сплошной ковер ряски. Мелькнула серебристая стрекоза. И кто-то шумно вздохнул в зарослях тростника.
— Что-то вы, господин сочинитель, совсем без своих оксфордов. Всегда завидовал… Они ведь у вас замшевые, да? Что ж, стало быть, в воду свалились?
— А? Доброго вечера, Петр Алексеевич… Да нет, тут где-то. Просто снял, верно, чтобы нога подышала, да вот, задумался… где-нибудь здесь…
— Не простудиться бы, лето в нынешний год непутевое, знаете ли…
Возникший из ниоткуда становой пристав возвышался над Флавианом Александровичем в мундире, поблескивая тремя звездочками на погонах, и поглаживая янтарным мундштуком трубки пышные рыжие усы. Пахло от него табаком и жареной рыбою и выглядел он так, как и положено выглядеть настоящему приставу: монументально.
— Да уж, лето нынче того… А вы здесь по службе?
— Мы всегда по службе. А в свете безопасности и прочего, указание дано неукоснительно соблюдать. Охрана и все прочее, на всякий, знаете ли, случай. Вот инспектирую. Не объявится ли чего. Урядник куда-то запропастился, этакая ракалия…
- Я вот что, Петр Алексеевич... Кто же оказалась эта самая девица? Я не для газеты, я из любопытства умозрительного, писательского. Знаете, сюжет, композиция, утопленница и все такое…
— Сюжет? Ну, это я не знаю ничего про сюжет. А девица…Какая девица? Я вам про девицу ничего не говорил. Тело было. А девицы никакой не было.
— То есть, как же это не было? А кто был?
— А это Петька Селиверстов. Поселковые его, не обессудьте великодушно, говночистом звали. Так он жалобу настрочил. Грамотно! Как внетабельный канцелярист первого разряду. И почерк как у институтки. Чтобы впредь, значит, величали его ассенизатором и пролетарием, да еще и бумагу дали с гербовой печатью… Он тут морды на раков ставил во хмелю, да за старый желоб и зацепился…
— В платье? В дамском?..
— Так это-то вот и фокус! Чего он, подлец, имел этим выразить? На кого намёк? Кто надоумил насчет пролетариев? Кто жалобу писал? В общем, такой вот тут у нас Жюль Верн… Загадка! Мистерия! Энигма… И ничуть не хуже, чем у них там, на туманных Альбионах. До губернатора дошло. Ну, а вы-то здесь, сударь, по какой надобности?
— Да я так, природа, знаете ли, утки… И вот про купальни составить нужно… Я, Петр Алексеевич, роман пишу, грешным делом. То есть, написал…
— Вон как… Об чем же? Об любви, небось?
— Ну, почему же непременно небось…
— Так об чем же еще и писать-то? Про нее все пишут. Хотя любовь дело хлопотное, вроде водянки… А так что ж, все пишут. Пишут и пишут… Для чего ж и чернила, коли не писать. Вот и Селиверстов тоже… А ведь с виду мельче мухи. Да-с, милостивый государь, всякое на этом свете может быть! Даже такое, что, кажется, оно вот одно, а подойдешь эдак поближе — и Господи, помилуй.
…Флавиан Александрович долго еще сидел на плотине и смотрел на оловянный диск пруда до тех самых пор, пока не почернела подрумяненная гладь и стали медленно погружаться в воду кувшинки, чтобы снова всплыть утром и подставить нежные головы под молодое солнце.
Засыпая, подумал он, что хорошо бы ему приснилось, будто он умер оттого, что пил ледяное шампанское с Юноною. В парке с магнолиями. Читая ей вслух свой роман: в кожаном переплете с конгревным тиснением. А еще лучше, если бы после шампанского лихо правил бы пролеткою, запряженной ассенизатором Селиверстовым, чувствуя под рукою трепетную талию, взлетая ввысь по лесистым склонам Рудных гор и чтобы над головою звонко тикала бы золотая луковица пятьдесят шестой пробы фирмы Павла Буре.
А потом его, усталого и счастливого, уложили бы на теплый пушистый мох и накрыли бы афишею с рекламной тумбы, от которой бы нестерпимо воняло свежей типографской краской…
ИЛЛЮЗИОНИСТ
— …И вот, значит, говорит она ему: «Милый», говорит, «а зачем же ты, любовь моя, не женишься не мне?» Ну, Михайлов, само собой, как же мне на тебе жениться, коли у меня жена-то уже есть. Имеется. Я, говорит, больше жениться не хочу, а ты, коли тебе невтерпеж, так вон, объявление дай в «Земский вестник», да и иди себе на все четыре угла. Развернулся да и был таков.
— Однако, хам этот ваш Михайлов. Мог бы деликатней, в письменном виде, что ли, ну, и утешение ей какое-нибудь оставить. Нитку жемчуга или браслетик какой…
— Насчет браслетов, это я не знаю, а только через три дня нашли Михайлова под мостом.
— Мертвого?
— Пьяного в дупель. Он, видите ли, охотником был изрядным, все на дупелей любил хаживать на Затонские болота… А как на болотах без штофу? Не соразмерил. Горевал, видно, что пришлось ему с этой Ларисой Ивановной распрощаться. Она-то сама из мещанок была, кажется, папенька у нее в служил в… дай Бог, памяти… не помню. Так, сама-то, ничего, только плечи широковаты и, знаете ли, в кости тоща. Вот, значит, нагоревался он, Михайлов-то Петр Петрович, залил чувства слезами «вдовой Поповой», и как уж там занесло его под мост, спросить не у кого: неисповедимы пути. А на следующий день, с похмелья, то есть, зачем-то полез он на яблоню. Чего ему там надо было? Доктор говорил, что это умственный тремор от перевозбуждения чувств. У него антоновка там столетняя была, здоровенная, что тебе дуб. Залез, значит, да и вниз кулем. Сверзся. То ли нарочно, то ли за ветку задел, а может, ворона его напугала… Хотел бы счеты с жизнью свести, так повесился бы, что ли, по-человечески, или там застрелился… Ну, отлежался денек-другой, на третий квасу попросил, а после обеда давай притчами изъясняться. Открылся в нем, господа, талант. Начал пророчества изрекать. Предрек, например, бубонную чуму в Туркестане, гонки мотоциклетные в Петербурге, а еще, что купцы первой гильдии теперь будут носить мундир и шпагу, что в Африке случится война и помрет художник Шишкин. В общем, все в таком духе… Спрашивали его насчет набережной и когда мост через Затоны ставить начнут, так говорил, что, дескать, это предметы мелкие, близорукие и он их не видит. А про бубонную чуму поди, проверь… Недели три, не то месяц целый изрекал всякое разное, то про Китай, то про телефонные линии, то про социалистов и писателя какого-то, как заведенный, и днем, и ночью, спать не давал жене и детям, а потом взял да и помер. Вот просто — раз, и нету Михайлова…
Наступила тишина. За окном потускнело, перечеркнутые вислыми проводами, проносились телеграфные столбы, частым гребнем расчерчивали низкие, болезненные тучи стволы облысевших берез, на которых сидели понурые черные птицы…
Молчание затянулось. Воздух в кабинете отяжелел, загустел, крепче стало пахнуть дровяной печью и фучанским чаем, ложечка о края стакана билась звонко и истерично, требуя, чтобы на нее немедленно обратили внимание. На столе млел кусок ветчины, прихваченный давеча из буфета на какой-то станции, где в последний раз Василий Васильевич бегал в кубовую за кипятком и наскоро съел ростбифу на пятьдесят копеек, на донышке бутылки тифлисского коньяка густел какой-то сомнительный осадок…
Василий Васильевич, плотнее закутавшись в пальто и подложив под голову свернутый конвертом плед, перебирал в уме предметы, о которых они проговорили все эти пять…больше, меньше?.. часов. Попутчик его, благообразный, похожий на скопца господин с фамилией Козлов, а по отчеству — язык сломаешь, обстоятельно начал, кажется, с цен на колесные кофемолки: у них короб плохо пристроен и крепить надо к столу; потом говорили об духоборах, которые с Кавказа решились двинуться к диким индейцам в Северную Америку, об Льве Толстом и об эмансипации, после перешли от эмансипации к журналу «Женское дело», где обсуждалось несочувственное отношение общества к дамскому равноправию и выдвижение какого-нибудь значительного «синего чулка» в Государственную Думу вроде безвременно почившей Софьи Ковалевской…
Василий Васильевич при этом, ощипывая густые рыжие волоски на бороде, размышлял не столько об эмансипации, сколько о грядущем разговоре с тестем. Денег в долг, положим, он больше не даст, про имение пока не знает, на концессию по доходному дому еще подумает. А вот насчет дочки решительно не откажет: ей доктора который год прописывают теплый климат где-нибудь в Европе, где растут олеандры и говорят по-французски… Время еще есть, есть еще время: кроме самого Василия Васильевича известить больше некому, а в долговую садиться — лучше сразу в петлю, только бы выбраться из этой истории с залогом, а там уж и…
— Я, пожалуй, в сени выйду, покурю. Не желаете?
Бес его знает, о чем, обыкновенно, думает русский человек, глядя в окно, случись ему ехать по какой-нибудь надобности даже и с плацкартой в синем вагоне, а туда, куда ехать не хочется.
Василий Васильевич мог бы думать, к примеру, о карасях в сметане или о том, что жизнь, вообще говоря, такова, что сколько волка не корми, а всех быков на него не спишешь, однако же, зачем-то все пытался вспомнить, во что играли в «Пиковой даме», а в какую садился за ломберный Арбенин у Лермонтова. В стосс или в фараон? Не в вист ли?.. На которую сумму понтировали? Кто метал? И чего это вдруг Арбенин к Звездичу прицепился? Или это не у Лермонтова? Там еще кто-то с глузду съехал из-за браслета, что ли… И отравился. Или кого отравил. А этот, в «Пиковой даме», так вообще идиот. Мог бы бабулю-то взять эдак, да вежливым манером, деликатно: так, мол, и так, сей же час прошу руки и сердца вашей.. внучки, что ли?.. И не надо было бы пистолетом размахивать: взял бы приданое, а там играй себе, сколько влезет, пока под опекунство не отдадут или сам себе пулю в лоб не впечатаешь. Что толку гнуть на три карты, когда все дело случая… Хоть от пятидесяти на сто гни, мать их ети, прости Господи…
— Не обременяйте отказом, прошу покорно. У меня «Зефир» трехсотого нумера, крученые…
— Да нет, благодарствую… Что-то во рту, знаете, пересохло. И вообще как-то все так себе…
Козлов извинился, задев колено Василия Васильевича, и дверь за собой не прикрыл. Потянуло горячим воском, раскаленной жестью, вкусным запахом дубовых поленьев и еще чем-то неуместным: карболкой, что ли. Тусклый свет газового рожка делал кабинет первого класса глубоким и опасным. Из углов и с потолка, казалось, вот-вот полезет вязкое, тягучее, с липкими щупальцами…
Василий Васильевич прикрыл глаза. А Козлов-то фигляр, фигляр… При втором отделении губернской канцелярии состоит, так чего же ему дело до кофемолок? Темнит, Козлов, темнит… Если по акцизам на колониальные товары, значит, скоро возьмут его в оборот. А с виду неподкупный. На статского советника похож, ему бы бороду — вылитый Аркадий Филимонович, вице-губернатор покойный, который статую античного кентавра пропил…
Кентавр был бородатый, мускулистый, задумчивый, стыдливо прикрытый львиной шкурою в том месте, которое могло бы смутить неподготовленную к высокому искусству публику. Изваяли его из белого мрамора с сизыми прожилками, веяло от него гекзаметром и Средиземным морем, вокруг постамента вилась кованая ограда, перехваченная чугунными цепями и росли высоченные красные канны. У этого кентавра когда-то в прежней жизни Василий Васильевич и поцеловал в самый первый раз будущую свою супругу, которую звали Катенькой. А Аркадий Филимонович вот взял, да и упразднил, надругавшись над порывом благотворным, а после свез куда-то в Нижний, да там, говорят, и пропил…
Катенька теперь уж давно Катерина Порфирьевна. Сидела себе в креслах на веранде, запеленатая в шаль и смотрела всегда в одно и то же место на горизонте, на косогор с кустами рябины и в яблонях. Из открытых настежь дверей сквозила ей в спину тоска с запахом анисовой водки, валерианы и смородинового варенья. Три года подряд вывозил ее Василий Васильевич на веранду. В любую погоду, как доктора велели…
Три года. Утром, после обеда и вечером.
А теперь веранда опустела.
Вот сейчас приедет он к тестю, деньги примет на лечение и пансион, а там сразу на Варшавский вокзал и в экспресс до Ниццы. И молебен заказать по приезду за упокой рабы Божьей Катерины. Так на веранде и оставалась с открытыми глазами. А рябины с косогора смотрели на нее. Пока Василий Васильевич, переваривая на оттоманке обед, не вспомнил, что давно не сажал ее на судно…
Рассыпчато прозвенел колокольчик.
— Станция Вяжище, господа! Станция Вяжище! Прошу покорно уготовляться, стоянка всего полтора часа! Станция Вяжище…
Кондуктор, блеснув медным свистком и аксельбантом, распахнул пошире дверь кабинета, коснулся двумя пальцами фуражки:
— Вяжище, ваше превосходительство… Извольте приуготовиться…
На нем был белоснежный мундир с витыми погонами, начищенные до блеска сапоги и, если б не новенькая кожаная сумка через плечо, вылитый генерал Пржевальский, в особенности, усами.
— Благодарю, любезный… Я, пожалуй, здесь как-нибудь побуду, нездоровиться что-то…
— Прикажете чаю?
— А что ж, можно и чаю...
Поезд запыхтел, затрясся, заскрипел всей своей тушей, по стеклу разлилось пятно грязноватого света; Василия Васильевича слегка отбросило назад, в вагоне загалдели, затопотали, у кого-то выпал из рук чемодан, какая-то дама чертыхнулась, лязгнули двери, снаружи потянуло вечерней сыростью и едким дымом…
Василий Васильевич подумал, что надо бы, конечно, выйти, размяться, в буфет заглянуть, да вместо этого поглубже влез в пальто, надвинул на кустистые брови смушковый гоголь, сунул в рукава, как в муфту, отчего-то вдруг озябшие руки, вздохнул и приказал себе думать о тещином зельце, который покойница варила из языков с невероятным количеством перца.
Катенька зельц терпеть не могла, однажды, когда гости были, кажется, на Троицу, наворчала на Василия Васильевича. Слишком много съел. Летом зельц кушать нехорошо, вредно…
Потом они играли в фанты, и Катенька опять наворчала, потому что Василий Васильевич взял ее новую «кибитку» из панбархата, в цветочках и с кружевною оборкою, а потом еще и подсматривал из-под платка, а в итоге проигрался и, к стыду Катенькиному, принужден был заржать и три раза провозгласить: «Я Маренго, лошадь Наполеона!»… Еще в рифмы играли: она, кажется, платочек уронила, смеялась долго, когда кто-то на «новосёл» подыскал «козел»… Тем же летом и забеременела. А уж в августе выкинула. Девочку.
И будто коростой изнутри покрылась. Все смотрела, смотрела на него, когда он под утро приходил с побитым взглядом… Словом не обмолвилась, заметивши, что украл он у нее им же подаренную ей на Рождество брильянтовую брошь, любила, ждала, молчала, делалась все тише и тоньше…
Вдруг, как из воздуху вылепился, в кабинете возник Козлов. Румяный, глазки блестят, духом расстегаев пропитанный и с бутылкою «мадеры»:
— А я сейчас Михайлова видел!
— Живого?
— В натуральную величину! Спервоначалу подумал, не ума ли схожу. Так он, как меня приметил, первым прямо набросился. Каков эндшпиль, а?! И с супругою своей…
— Как же это его угораздило, коли совсем помер?
— А так, говорит, что когда уж попа в дом позвали, я, то есть, он, Михайлов то бишь, вдруг отдышался, всех до смерти перепугал и, понимаете ли, воскрес! Сел, значит, в постели-то, и тут же приказал себе холодного рассолу, а потом и телятины еще… Два раза, говорит, на том свете побывал, больше охоты нету. Теперь вот жену, говорит, снова полюбил…
— Это чью же? Свою, что ли?
— А черт ее разберет, какая она по счету. Я прежнюю-то совсем не помню. Вроде, похожа. Да какая разница? В общем, ездят с представлениями: он чревовещает и всякие иллюзионы психологические показывает, она у него вроде как импресарио, ну, натурально, успех имеет, вся провинция, говорит, в кармане. Афишу мне развернул. Сейчас вот в Вяжище чревовещать будет, а там, говорит, и Новгород подгребу, и, Бог даст, Петербург. А? Каков? Да и то еще не все: как контракт отработает, так сразу же поедет на войну. В Африку. За свободу этих… трансвальцев. Это, говорит, мой моральный долг как честного человека противу угнетенности и, особливо, Англии. Чем ему Англия-то поперек?.. Еще сказал, что знает теперь, как несчастную любовь излечивать.
— Это ему зачем?
— Дело, говорит, надежное. Коли постараться, специальный трактир открыть можно. Бабы слетятся как мухи на это самое… Несчастная любовь! Оказывается, у азиатцев нечастная любовь считается смертельным заболеванием. Да-да. Болезнь! Говорит, выискал в мистических книжках, что Авиценна велел излечивать сей недуг татарским пловом. Непременно, чтоб с гранатовыми зернышками и вяленым абрикосом… Сам, говорит, вот так и вылечился. По тарелке этой каши с бараниной каждый день, и дело в шляпе. Да вот он сам!
Василий Васильевич привстал, взглянул в окно: на деревянном дебаркадере, ближе к низкой чугунной ограде, обтекаемые артельщиками и пассажирами, стояла пролетка, запряженная пузатой, в мелкое яблоко, чубарой кобылой. А рядом длинный как жердь господин, похожий на птицу-секретаря, чучело которой зачем-то стояло у тестя в вестибюле. Господин, выговаривая какие-то круглые слова, быстро шевелил усатым ртом и с обожанием озирал выпученными бесцветными глазами женщину крошечного размера в дорогом «ольстере» чайного цвета и бобровой боярке.
Взгляд у него был такой же, какой бывал у самого Василия Васильевича, когда возвращался он под утро домой и благоухал «персидской сиренью»…
Взгляд человека, угодившего в чан со свежевзбитым сливочным счастьем.
Тут неизбежно последовал один короткий и один длинный гудок, малость погодя еще один длинный, поезд подпрыгнул, крякнул, дрогнул, и дебаркадер с Михайловым, уменьшаясь, поплыл назад, погружаясь во мрак, и уступая место длинному забору, обсаженному черными деревьями…
Козлов одним хлопком выбил из «мадеры» пробку, налил себе полный стакан, отпил половину, подбородком предложил Василию Васильевичу сделать то же самое, тот мотнул головой, Козлов пожал плечами, откинулся в кресле и самым бессовестным образом заснул.
Снилось ему, что сидит он на огромной площади, в турецкой феске и хохлацких шароварах, а перед ним огромное блюдо с рисом и бараниной. Вокруг него трансильванцы в бараньих шапках, и недоумевает он, отчего страну эту называют Трансильванией, ежели она в Африке. Потом привиделся ему Указ о неболтании лишнего, и что вдруг он забыл всю таблицу умножения, и стадо белых слонов, которые шествуют на водопой к Неве по Слоновой улице, а на переднем восседает министр иностранных дел его сиятельство граф Михаил Николаевич Муравьев и, вращая очами, поносит матерно Англию: «Выпорю, паря! Паря, пора!…»…
— Пора, ваше благородие… Николаевский, уж все покинули, пора…
Трель колокольчика над ухом подбросила Козлова в кресле, он заморгал, отер вспотевший лоб рукавом пальто и уставился на усы кондуктора, показавшиеся ему плавниками какой-то чудовищной рыбы.
— Уже? Что ж это я, право… Хм! Давно стоим?
— Да уж минут как десять.
— Гхм! Ну-с, это я дал маху… А где же… э-э… Василий Васильевич? Сошед уж верно?
— Какой Василий Васильевич?
— Ну как же. Господин, который вон в том кресле. Вон и саквояж его… И гоголь…
— Это я не знаю, ваше благородие, про саквояж. А только никакого господина тут вовсе не было. Я у вас билет истребовал, это помню, и запись вот имеется. А никакого другого господина, воля ваша, в помине не было. Может, это чей-то другой саквояж, кто-нибудь впопыхах занес случайно, это мы выясним непременно, а вы, прошу покорно, благоволите сойти…
… Спрыгнув с последней ступеньки на дебаркадер, Козлов поднял воротник, подхватил левой рукою собственный, свиной кожи, рыжий чемоданчик, настоящую лекарскую укладку, поплотнее нахлобучил боярку и огляделся. Снег высекал радужные искры на газовых фонарях, прыснула стайка артельщиков, ветер взвил оторванный кусок какой-то афиши с половиной слова «контрибуция», бросился под ноги и исчез лохматый черный пес…
Козлов в последний раз оглянулся на поезд. «Жаль, фамилию спросить так и не догадался. Странный господин. Как-то ему теперь без гоголя?..»
На Знаменской мерзли омнибусы. Поземка разрисовала виньетками площадь. Козлов шагал к Большой Северной гостинице и думал об 11-м нумере, в котором проживал когда-то какой-то свирепый русский писатель, об котлетах, грибами чиненных и поданных диковинно, об ванной и о большом курнике с яйцами и бараниной в масле…