Я помню утро. Осенью. В Крыму.
Керчак шумел под небом обветшалым,
пятнистым олененком по холму
испуганная рощица бежала.
Но ветер вдруг затих, остановился,
и олененок больше не бежал,
он только листьями чуть-чуть дрожал,
когда на холку дрозд ему садился.
По стропам троп влетела я на холм,
на олененке посидеть верхом,
на рощице, в прогалах облаков!
Чуть-чуть зловеща рябь ее боков,
спина покров теряет пестрый,
и оголенной ветки острой
торчит стрела из трещины ствола.
Расщелина широкая в коре,
из под коры — коричневая камедь,
смолы сливовой камень,
но изнанка, испод коры,—
луб чистый, волокнисто — влажный,
и в каждом волоконце —
окно со ставнями для солнца!
На большом суку —
висит пустая птичья колыбель —
я думаю, что зябликов чета
ее сплела, теперь она пуста,
была лазурна скорлупа, смотри,
а пух окрашен кисточкой зари.
Внизу холма стояло море, словно море крови
всех убиенных здесь, у этих берегов,
за тысячи веков, за миллиарды лет.
я видела, что кровь меняла цвет —
то становилась
запекшейся, коричневой, бордовой,
то цвета свежей раны, рвано—алой —
я чуть не закричала,
но вдруг зарю сменило солнце,
и море покрылось синими волнами,
Ясона рунами
и тут же — бурунами…
...Мой дух сейчас парит,
летит на крыльях Крыма.
Мифичней он, чем сфинкс,
и выше, чем Тибет,
землей изгнанья был
для мучеников Рима,
И нашею землей
с времен Екатерины,
но — сам он по себе,
но — сам он по себе.
sanguis
Мне восемнадцать, я в санчасти медсестрою,
свирель бы мне пошла, но шприц в руках у Хлои,
из Меда практиканты, как приматы
глаза таращат. Клочья зимней ваты
летят весь день за медленным окном,
пенициллином пахнет, хлором острым,
снуют по коридору сестры, сестры,
кричат больные, боли полон дом.
Но поступают новые страдальцы,
я принимаю их. Взяв кровь из пальца,
определяю группу — это просто,
но и волшебно, на тарелке плоской
четыре капли крови. Я над ней
колдую, как заправский чародей.
Здесь — первая, всех ярче и щедрей,
владелец юный, Агриков Андрей,
в твой крови живет лихой напор,
тельца как воины летят во весь опор
и рыцарями бьются фагоциты
в доспехах крепких с воплем: cito! сito!
ты победишь, перерастешь недуг,
ты будешь друг мне, более чем друг,
ты будешь жить, мальчишечка-краса,
из рук Костлявой выпадет коса!
Не знала я, что через тридцать лет
она в тебя направит пистолет.
А эта кровь мне кажется седой,
безжизненною, жидкой и больной.
Эритроциты, красные цветы,
так бурно осыпаются, что скоро
сосудов сад останется весь голый.
Я изучаю желтые листы
истории болезни втихомолку:
ты из ракетных войск Василий Волков,
красавец, богатырь, но ты лучом
поганым весь изранен, как мечем.
Я тайно плакала над горькими вестями,
так и жила тогда —
их жизнями, смертями,
о каждом радовалась и скорбела я,
душой еще дитя, умом совсем дитя.
Теперь сама в недугах на постели,
в лоскутном забытье лежу как в маках Элли,
и на тареле белой вижу
четыре капли крови, будто вишни
они перезревают,сохнут плотью
теряют сахар,
и рассыпаются, становятся щепотью
таинственного праха,
мнишь ли,
того, быть может,
из которого мы вышли.
Хаски
Олесе Рудягиной
Это новое, это чудное в русском пейзаже — дыханье Аляски,
разморозна зима, ворон коротко каркнул и замер,
с заревого холма на тропу опускается хаски,
эскимоска
с голубыми, голубыми глазами.
Псина Севера — в ней песец и олень и лисица.
мех рассыпчатый нежный и чуть на концах серебрится,
побежит — нет ровнее и легче такого аллюра.
уши стойкою: ловят неолитную песню каюра.
Рядом мальчик идет,
он весь выпит, он только вернулся из школы,
третьеклассник, поникший такой, невеселый,
краше в гроб, так бледны его губы и щеки,
а во взгляде ледок, а в сердечке обиды — мороки.
Вот зашли они в реденький колок, усеянный хвоей,
белка шишку чихвостит, снег покрыт рыжиною сухою,
Поднимается светлая хаски и словно танцует,
тычет носом в дитя и целует его, и целует,
на макушку, на финскую шапочку дует, колдует.
Может кажется мне, может видится нежная сказка?
Светом Севера шерсть ее веет, и вижу я снежную Фею,
вот и палочкой водит, (а мальчик решил, что указкой),
голубые глаза выдают —
это хаски!
Черный пар из дитяти выходит —
морока, дурманец,
он смеется, бежит, склоны щек согревает
мальчишеский крепкий румянец!
А на вырубке — пни из под снега —
рядами — как школьные парты,
фея вынула пень, превратила в бегущие нарты,
и мальчишку сажает: «Теперь эскимос ты, каюр!»
И сама переходит на ровный и легкий аллюр
И несут его нарты. В России, Сибири — зима,
бубен тундры натянут —
Анадырь, Омолон, Колыма.
Мальчик правит,
кричит на юитском: «Скорее! ойёй!»
А румянец на щечках разлился —
и слился с вечерней зарей!
Пленник
Дома.
Быль
1.
Тогда была война в Афгане.
И русский пленник, лежа в яме
на небо чуждое смотрел.
Он знал, что будет. Свой удел
предчувствовал и не роптал,
зари кровавый краснотал
бледнел. Большого солнца пайка,
лучей невидимая стайка
ему уселась на плечо
и спину грело горячо.
Он ранен был, контужен крепко.
внизу горы щетиной редкой
его прикрыл засохший куст
валилась осыпь — стук и хруст,
полз пар наверх вонючим зельем,
как будто бы в котле ущелья
колдун варил крутой отвар.
Уж вечер схлынул на Тахар,
с макушек гор, из криволесья
спустились духи: поступь бесья,
на головах — паколь — душманка,
идут, возьми их лихоманка,
на всех ботинки — кауши,
через жилеты — калаши.
Он слышал, как его тащили
вонзались камни и трощили
все тело пленника — от кожи
и до костей. Афганский ножик
луна достала, предрекая
казнь воину, она как Каин
была желта тоща и прямо
вдруг встала над зинданом,
ямой, глубокой, узкой,
дюже тесной,
и пленника в грязи, крови
туда спихнули: «вот, где место
тебе, проклятый шурави!»*
Почти не чувствовал он рук —
железный их пробил бамбук,
не в духе сильно духи были
враз сухожилья перебили
в ногах обеих, он ходить
не мог, но все же на цепи
его держали. Есть и пить ….
давали мало, он слабел
ночами в грунт вмерзал в зиндане,
солдат советский, звали Ваня,
лицом широк — привет татарам,
покрытый бронзою загара,
скуласт чуток — и тут восток,
приземист, ростом невысок,
но очи — русских рек разливы
Но челки русый цвет с отливом,
как летом на Оке песок.
2.
Он слышал злобный говор стражи,
оружья бряцанье, штык вражий
сверкнул и тут же сверк зачах.
Сегодня? Может быть, сейчас?
Покинуть мир — покинуть яму,
и он готов. Вот только маму…
Вдруг вздрогнул,
встрепенулся пленник.
С трудом вставая на колени,
что увидал он в небе чуждом
со дна, почти из—под земли?
Клин ослепительно жемчужный.
Летели стерхи — журавли.
Конечно же, они в Россию!
Как раз им время, там у нас
Ока и Трубеж износили
ледовый панцирь, там как раз
очистились пруды, мочаги,
камыш цветет и сочный чакан…
О птиц стремительных станица!
Что им война, что им граница,
комбатом опытным ведомы
Летят и скоро будут дома.
Боль жгла. Сознание мутилось,
и небо будто накренилось.
Из земляной своей темницы
он видел, как снижались птицы:
над ямою повисла низко
жемчужной вереницы низка.
уж близко, рядышком вожак,
и эдак тормошит и так
его, тихонечко курлычет
и щёку перышком щекочет.
Иван смеется. На крыла
живая, ласковая сила
его коснувшись, вознесла,
как гуси-лебеди Ванюшу,
он в детстве эту сказку слушал,
несут они его над речкой,
кисельным бережочком млечным,
над печкой в поле, съешь пирог,
с холма на дол, а там крылечко,
мать вышла, села на порог.
Он слышит голос: спи сынок…
баюкает,
цветок знакомый кладет на грудь —
так пахнет дрема:
— Спи, мальчик. Ты навеки дома.
*сверк — яркий блик, блеск
Под пенье гармони
У подошвы горы да стоял монастырь,
с гор спускалась ночная прохлада,
там послушник читал неусыпно псалтырь —
в гимнастерке военной, собой богатырь,
был он в прошлом солдат Сталинграда.
В битве главной,
на той, сто второй высоте
взрыв рванул — и пропали в разломе
три окопа, и сам он исчез в темноте,
и свинцовая склоны укрыла метель,
где весь взвод его был похоронен.
Самого отшвырнуло взрывною волной,
в разъяренную землю зарыло,
он лежал чуть живой,
чуя грудью, спиной,
как сжимает великая сила.
— Ох и тяга земная, суглинок песок,
пуще камня меня придавила,
и курган невысок, бугорок среди гор,
но ушел я туда глубже чем Святогор,
В холод глины и цепкого ила.
Я бы крикнул — да рот затрамбует земля,
лучше, други, не шевелиться.
Я глаза бы открыл да опять же нельзя:
заползает зыбучий песок как змея,
и гнездится в глазницах.
Смерть красна на миру,
даже тут, на юру,
но живьем разве можно в могилу?
Ни звезды по ночам, ни зари поутру,
сколько так пролежу и когда я умру?
Или все же спасут? Или сгину?
Сам не ведал он,
сколько в земле пролежал,
вдруг железа отчаянный скрежет —
это штык от винтовки на камень попал,
кто-то дерн ковырял и завал разгребал,
свет как будто забрезжил.
Близко голос раздался:
— Микола, скорей!
Благовестила звонко лопата.
— Поднимай его Вася!
— Полегче, Андрей!
Он увидел курган, дальний ряд батарей:
— Бог спаси вас, ребята.
Видно, час не пришел. Повоюю пока,
потопчу большаки, покопчу облака…
Птица ль воздух щетинистый бреет,
Ангел кровь омертвелую греет?
Вдруг стряхнулась труха и медянки песка —
встал и сам пошагал к батарее.
…При подошве горы да стоял монастырь,
с гор спускалась ночная прохлада.
В келье инок читал неусыпно псалтырь,
в одеянье монашьем, собой богатырь,
был он в прошлом солдат Сталинграда.
Трубным голосом вечную память поет,
и рыдающе, гулко, пустынно
имена называет, как будто зовет,
там, за ладанным облаком дыма
видит каждого, крестит могучей рукой:
— Во блаженном успении вечный покой.