Серж ЧЕХЛОВ. Ванчуков и другие

Новый роман Михаила Зуева — это очень русская проза. Советская, конечно, тоже, поскольку время и действие обязывают — все происходит и в эпоху Большого террора, и в «оттепельную» отдушину, «перестройкой» и Горбачевым заканчивая, — но традиционный уклад и прочая поэтика в «Грустной песне про Ванчукова» берет верх. Точнее, наверху — события из родовой судьбы двух поколений: военное и послевоенное время, возрождение и становление, застой и даже «лихие 90-е», — а снизу — изнанка стиля, который проступает в любой добротной прозе в первую очередь неспешностью, размеренностью, неторопливостью повествования. Какие бы невообразимые дали коммунальной Ойкумены при этом не описывались — строилось ведь все это на белых костях, конечно. Не пропьешь.

Например, обязательные детали «производственного» быта, взятые кем угодно в своем ритме энтузиастов у дореволюционных, все-таки, мастеров, обращавших внимание на домостроевские детали какими бы темпами не развивалась тогдашняя литература. «Барышев дослушал доклад Ванчукова. Встал со стула, прошёлся по кабинету взад-вперёд, взял «беломорину» из большой коробки на столе (папиросы были накиданы там россыпью, чтоб подсохли немного), дунул в неё, придавил картонный мундштук, чиркнул спичкой: Хорошо. Всё хорошо, Серёжа. Готовь рацпредложение, — подошёл к двери, приоткрыл. — Зина, Кругляк из техотдела пусть прямо сейчас зайдёт!»

И Крукляк, будьте покойны, заходил. И реки, повернутые вспять, текли куда положено, и гвозди из людей, а также прочую лагерную пыль делали такие, что любо дорого любому спецу и потенциальному шпиону глянуть, а вот стиль, все эти паузы из «прошлой» жизни в кипучем новострое — откуда и куда? «Медленно от двери двинулся к рабочему столу. На полпути остановился у окна, прощавшегося с ещё одним пробежавшим весенним днём; задумался. Недолго постоял молча, забыв даже пыхтеть затухающей папиросой. Ванчуков переминался у доски: он знал, что в такие минуты Вяч Олегыча лучше не беспокоить. Барышев спохватился, повернулся вокруг себя на пятках, дошёл до стола, грузно опустился в начальственное кресло: — Вообще, как жизнь, Серёжа?»

Говорят, главный герой, недолюбленный из-за вечной занятости родителей, да и всего рода вообще — работой, возрождением, вторыми семьями — так и нашел свою половину. Не научился любить, с головой уйдя в дальнейший сюжет, где медицинская карьера-рутина, друзья-попойки, пласты-магнитофоны. А ведь именно тот самый «Сережа», мычащий в ответ в мхатовской радипостановке, все и предвосхитил, если вспомним из ранней советской прозы. «Когда же мы друг другу врать перестанем?» — спрашивали его, и пауза за коммунальной стенкой затягивалась. «При коммунизме, наверное, — отвечал Сережа, — раньше не получится».

В «Грустной песне про Ванчукова», конечно, по-другому — здесь «белая кость» родословной не смогла скрепить «известковый» скелет рассыпающейся традиции, если уж заменить перефразированного классика крепким пролетарским сопроматом. «Пережитая им личная трагедия в восемнадцатилетнем возрасте должна была заставить его очерстветь, — рассказывает автор о своем герое. — Но он выстоял, сумел подняться. Хотя избавиться от последствий тяжеленной личностной травмы, по моему мнению, ему так и не удалось. Почему Ольгерд такой? Есть ли ему оправдания? Можно ли простить его за ошибки? Не знаю. Что знаю совершенно точно, так это то, что он вовсе не нуждается в нашем прощении. В чем же он нуждается безусловно — в понимании».

Как не понять? Но гораздо легче — не забыть, из чего все это сделано, из какого патриархального «сора» и «традиции». Совершенно замечательные фразы, выдающие и время, и его стиль. Тревожный и вдохновенный, как у Булгакова. «Сергей Фёдорович шёл домой пешком. Можно было трамваем, конечно. Но хотелось прогуляться. Звонка из Москвы не было. Как будто у них там, в Москве, кончились телефоны. Или звонки».

Или компактно описанная ситуация в семье героя-заводчанина. «Сергей Фёдорович свернул с проспекта в тёмный двор. Зашёл в подъезд, поднялся на третий. Открыл дверь своим ключом. Снял пальто. Сел на стул, устало скинул тяжёлые грязные ботинки. Дверь в детскую была открыта. Семиклассники-близняшки Лёва и Ира тихо делали за столами уроки. Распашные двери в гостиную со вставками матового стекла были закрыты; внутри мягко светился торшер. Ванчуков открыл правую створку, заглянул внутрь. На тумбочке бубнил телевизор с водяной линзой, рядом на полу разбуженным пчелиным роем гудел стабилизатор напряжения. Евгения на диване, поджав под себя голые ноги, читала книгу. Едва подняла на мужа взгляд: — А, это ты. Пришёл?.. Я занята. Поешь там чего-нибудь, ладно… — и снова уткнулась в книжный разворот. Есть Ванчукову не хотелось».

Или первые проблески чувств, описанные неспешно, с раздумьем, как это, собственно, и бывает на самом деле. То есть, в жизни, а не в литературе. Как такому не верить? «А вот Пегова… Ванчуков смотрел на неё, и не мог понять: ни зачем ей металлургия, ни что она думает, ни чем она живёт. Что ещё было странно: он не мог вспомнить Изольду целиком. Она не укладывалась в его сознании. Вспоминаешь голос — исчезает лицо. Всплывает лицо — и не можешь вспомнить, о чём с ней говорили. Вроде бы молода и красива, но красота эта не из тех, что волнует сердце».

(Вы читайте дальше, читайте — весь роман можно разобрать на цитаты, слепив из них не один десяток сериальных однодневок. А лучше — оставить все как есть, просто всматриваясь в исчезающую натуру. Точнее, вчитываясь...)

Или — замечательные пассажи, призванные выказать «старорежимную» мудрость в «комсомольских» условиях тогдашней жизни. «— Ну вот, — через минуту добавила она, возвращая Ванчукову реквизированный пиджак, — теперь до второго пришествия не оторвётся. — А скоро оно — второе пришествие? — вдруг спросил Ванчуков. — Вы серьёзно? — вопросом на вопрос уколола его Иза. — Да, — глядя ей прямо в глаза, попёр танком Ванчуков. — Он никуда не уходил, — вспыхнула зрачками Изольда. Ванчуков, стушевавшись, отвёл взгляд».

Ну, и кулинария того сталинского времени, куда же без нее! Тем более, в вагоне—ресторане. «Вскорости тётка, приодевшая по такому случаю бе— лый передник, сгрузила с блестящего подноса на сто— лик миску гуляша с картофельным пюре, два солёных огурца, тонко порезанную копчёную колбасу, тарелку с порубленной горбушкой чёрного, блюдечко со слезой пошедшим сливочным маслом, бутылку боржоми, сахарницу, заварной чайник и сто пятьдесят водки. Перехватив недоумённый взгляд Сергея Фёдоровича на пузатый графинчик, пожала плечами: — Я по виду твоему поняла: пригодится. Давно, поди, на свете живу. Ванчуков лишь благодарно улыбнулся в ответ».

Или — размышления о дворянстве, рядящегося в те времена в лохмотья пролетария. «А вот Ванчуков, как и отец его, Фёдор Викентьевич, они другие — дворянская белая кость. Их тоже не подвинуть, но какой ценой? Что происходит у них внутри? Какими страшными усилиями даётся им внешнее спокойствие? Барышев знал: там, где он пройдёт, плюнет, разотрёт и не заметит, эти надорвутся и подломятся. Не потому что слабые. А потому что тонкие внутри, не кряжистые. проезжали мимо на извозчике или на служебном, лопоухом — дутыми крыльями, изумлённом — выпученными глазами фар, чёрном «форде».

Или — «книжные» детали того времени: в поезде читают «Мартина Идена», офтальмоскоп называют гиперболоидом инженера Гарина… «— Хорошо, хорошо, молодой человек, давайте к гиперболоиду инженера Гарина! — «Юморной он всё же», — усмехнулась Евгения, наблюдая, как Гликман прилаживает голову сына к солидному офтальмоскопу».

Словом, опять-таки, перефразируя советскую классику, хотелось бы воскликнуть: «Смотрите, кто пришел!», предлагая к прочтению роман Михаила Зуева. Только сказано уже было выше — в контексте всей историко-литературной традиции — что он ведь никуда, в принципе, и не уходил…

Михаил Зуев. Грустная песня про Ванчукова. — М.: АСТ, 2021. — Городская проза. — 768 с.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2021

Выпуск: 

10