Смерть одинокого человека
Сливыч
Сливыч жил один на окраине нашей деревни. Мохнатый тёмный ельник, овраги, железнодорожный переезд, далее поворот. И первое, что встретит вас, что поприветствует гостя от имени всех деревенских – обрамлённый косым забором полуразвалившийся дом. Вокруг дома – коллапс гнилых пиломатериалов, всевозможных дверей, остовов диковинных конструкций, мотки колючей проволоки, опилки, стекло, груды битого шифера, мха… Дом с заколоченными окнами и прогнувшейся крышей возвышается над морем хаоса пьяным штурманом, нахально вылезшим на разбитую палубу. А вокруг буря некошеной осоки, болотные хляби заросшего ручья, чёрные лапы кустарника, тропу к людям через который мог отыскать только сам хозяин.
Если бы вы увидели эти угодья, то непременно сделали бы вывод об их глухой заброшенности, резонно решив, что уже много-много лет никто там не обитает. И это я говорю о картине, которую вы смогли бы наблюдать ещё при жизни таинственного хозяина. На самом деле мало что изменилось и после его смерти, хотя прошло уже несколько лет. Вокруг – да, вокруг некогда свободные поля рассекли заборами под потенциальные участки потенциальным дачникам, канавы засыпали гравием, сдавили и перекопали, воткнули столбы, спилили деревья, да сожгли старую вечернюю школу. А вот на дом Сливыча не посягнули. Ясень-великан, укрывающий вечной тенью этот уголок мистерий и мрака, тоже никто не тронул – пришлось даже ставить лишнюю пару столбов, чтобы тянуть провода в обвод дерева.
Я ни разу не видел деревенскую ребятню хотя бы рядом с обителью Сливыча – вездесущих шпионов и первопроходцев волновали более понятные места. Не ходил туда и почтальон, так как просто не знал, как переправиться через болото и кусты к импровизированной калитке. О гостях и говорить нечего. Роберт Васильевич Еропланов, старый любитель закинуть за воротник, единственный ведающий секретом обители Сливыча, замёрз прошлой зимой в ненатопленной бане. И с тех пор аура Сливыча, чьим именем была названа тропа в соседнюю деревню через лес, пропиталась замшелой тайной. Хотя это была даже и не тайна – потому что тайна она на то и есть, чтобы завлекать пытливые умы, а в данном случае никому и дела не было.
Сливыч был нелюдим. Была ещё такая у него черта – тащить в свой муравейник одного муравья всё, что плохо лежит. Я помню, в детстве мы прекращали игры и молча провожали взглядом Сливыча, волокущего по нагретому асфальту, к примеру, ржавые хоккейные ворота или опоры столбов. Всё это фрагментарное искусство быта сшивалось небрежными лоскутами прутьев и проволоки в его насекомом гнезде. Муравьи могут поднимать вес даже страшно представить насколько превышающий их собственный. Сливыч был нелюдим.
Он не помнил, почему его прозвали Сливычем, да и никто не помнил. Фамилия была другой, но вокруг его дома росли сливовые деревья. Целая роща. Ещё, будто бы, он раньше жестоко пил и от того лицо его становилось синюшным. Первый вариант мне нравился больше. Баба Марья, напротив, говаривала, что деда его, приковылявшего с ребёнком за руку из осаждённого Смоленска, звали Слива. Мне представлялась спелая раздавленная слива, по которой аккуратной полосой курсируют муравьи. Все были правы.
Почему я вдруг вспомнил об этом человеке? Видимо, потому, что слово «одинокий» или же «одиночество» не ассоциируются у меня с чем-то страшно тяжёлым, подавляющим или печальным, нет – оно скорее заменяет слово «покой» или «глубина» в контексте с «погружением в сущность». Быть оставленным – да, вот это тяжесть, вот это наказание людьми человека. Когда же сам выбираешь удел аскезы – тут совсем другой разговор. Не мешайте моему одиночеству, но не оставляйте меня одного.
Вот Сливыч ушёл от людей сам. Его не оставляли. Даже если и было кому оставлять. Хотя тут ещё какое-то время меня преследовал вопрос, было ли это бегством от людей или он оставил их, как птица оставляет пустое гнездо? К счастью мир всегда даёт ответ, если уметь смотреть ему в глаза. Пусть даже они на время становятся пьяными глазами краснолицего Еропланова, потомственного пьяницы до самой своей глубокой старости.
Я сидел на берегу деревенского пожарного пруда и ловил карасей. Карасей не было – попадались одни ротаны. На лугу метались козы, загоняемые на ночь в хлева, вдалеке шумел поезд. Встречать летнюю вечернюю зарю на косом берегу пруда, когда вода зыбко лиловая, небо багряное и в воздухе запах скошенной травы… что может испортить эту наголо явленную таковость? Ничего. Ничего не может испортить – что-то может только стать частью. Вот и Еропланов, приземлившийся рядом, вплыл в эту вечернюю таковость на волнах эфемерного перегара. Я не обернулся в его сторону, так как сразу понял, кто пришёл. Он характерно кряхтел и чмокал втянутыми в беззубый рот губами.
– Клюёт, Митька?
– Клюёт вроде.
Мы молчали. Он достал пузырь, но пить не стал. Предложил мне, тринадцатилетнему. Я деловито отказался, сославшись на позднее время. Он вздохнул и убрал бутыль обратно в рукав.
– А то помянули бы.
Я молчал и смотрел на поплавок, медленно оттягиваемый мальками в сторону.
– Сливыч помер.
– Вроде на той неделе ещё, – говорю.
– Э, – раздосадовано протянул он, – мелочь – что с вас взять?
Мне стало обидно.
– А то, – пробурчал я, – на той неделе нашли… по запаху.
– Нашли, и что? – даже как-то удивлённо спросил Еропланов.
– Ни с кем не общался потому что, вот и даже не знают, когда «того».
Я чувствовал на себе его взгляд.
– Много ты понимаешь, – он сделал паузу, чтобы достать пузырь, откупорить и приложиться, – много понимаете. Сливыч поумнее ваших всех. Он чего, думаете, не воронил с людями-то? Пустой разговор потому что, суета да толчея. И нервов не напасёсся. Это вон мы вино пьём, задницы горбатим… Жена, сосед, дай-возьми, положи, где взял, не суйся, не сиди, в потолок не смотри. А у него философия была. Ты знаешь, что такое философия?
– Знаю, – сказал я.
– Знаешь… А он не знал. Он весь в ней был, что твой бобик в шерсти. Потому что знал, гад такой, что живём раз, и что жизнь пускать в навоз, как мы – вот грех настоящий. Вот ты видишь, когда твоя сикилявка клюёт, – он указал на воду, – а когда – нет?
– Вижу, – ответил я.
– О, – он поднял палец, и красные глаза его выплыли из щёлок, – а если б елозил туда-сюда, кувыркался по берегу, разве б заметил? Когда всё вокруг скачет-то, куда тут смотреть?
Я молчал, но уже не от того, что не знал, как ему ответить, а потому что проблеск понимания коснулся моего ума. Что-то туманное, массивное и «взрослое» топталось рядом с воротами детского дворца. Игрушечного дворца. Оно начинало вплетать странные узоры доселе невиданных расцветок в хрупкие стены его. И я как зачарованный смотрел на поплавок, практически незаметно дёргающийся от прикосновения бархатных губ мальков.
Мы сидели молча с минуту. Потом вдруг красное пёрышко поплавка погрузилось в недвижную воду и тут же снова оказалось на поверхности. Я подался к удилищу и аккуратно, почти не дыша, взял его в руки. Поплавок скакнул ещё раз, но я знал, что пока не время. Тут старик Еропланов трухляво рассмеялся:
– Во-во! А он как незваный, а ты его хвать, как будто ждал всю жизнь.
Я шикнул, испугавшись, что громкий смех спугнёт рыбу. Так и вышло. Поклёвки прекратились. На крючке одиноко извивался червь.
– Но видел же! – не унимался старик, – Сливыч тоже видел. Всё знал, хотя нос не совал никуда. Один раз кирнули мы с ним, а он поутру как завоет с похмелуги. Всё, говорит, не могу видеть рожу твою. И ушёл. И с тех пор как перевернуло что в голове евоной. Да там ещё, что сиротой вырос, конечно. Хотя раньше-то и по бабам даже лазил.
Он снова выпил, почти не морщась.
– Ну, вот человек он такой, понимаешь? Не-е, – словно с чем-то соглашаясь, протянул он, – конечно, кому что на роду написано. Иной так жить не сможет. Сопьётся или опять в люди пойдёт. Сложно жить так, что не говори. И бабы нет. Она хоть и гнилая, но баба – накормит, может быть, пальто отряхнёт, телогрейку заштопает… ну, не всё такие… моя срамная. Да я и сам срамной, чего уж. А Сливыч даже и не употреблял, понимаешь? Он дело знал. С утра, бывало, выйдет поглядеть, что творится у людей, что лежит не так, что без дела пропадает. И ведь сколько ж мы не замечаем вокруг себя. Толкового, нужного. Чего куда приспособить можно. А он всё углядывал. И, бывало, палку каку, гвоздей, шиферу – хозяйский подход. Всё в хозяйство пускал. Я ж ему всегда говорил, мол, твоя земля, Сливыч, ничья так, как твоя. А он мне, бывало, спокойно, Робя, без шуму – куда нам торопиться. А и то верно – дураки торопятся.
– Я бы да, не смог так, – после очередного затишья заключил я.
– Да хрен его знает. Кому что… кому что…
– Один… Не, ну одному можно, только зачем? – я вяло удивился.
– О, умный. А тебя мамка родила когда – ты с друзьями да подругами вылез? Нет. Один. И Сливыч говорил про то. Я, говорит, как вышел один, так один и уйду. Чего, мол, тут сопротивляться… закону то есть. Во. Он это философией называл. Я, говорит, по закону живу, как всё в мире. Понимаешь? Один родился, один умер.
Я пожал плечами.
– Как-то всё равно нехорошо он так «того». Никто не знал – лежал бы да лежал.
– Все мы так полежим ещё. Одни полежим, никого там не будет поздороваться.
Тогда я впервые за эту беседу посмотрел в кроличьи глаза Роберта Еропланова, потомственного пьяницы, раскрывшего мне в тот вечер секрет одиночества. И, вода с небом свидетели, земля свидетельница, как же я тогда загрустил, как мне хотелось заплакать и прогнать Еропланова, говорящего такие ужасные вещи. Но тот смотрел на меня, бесполезного, размазанным взглядом, ничего не замечая. Затем он перевернулся на четвереньки, покряхтел, поматерился и кое как встал на полусогнутые.
– Ну, вот и помянули, гляди, – сказал он и вперевалку побрёл вдоль забора к дороге.
А я застегнулся и вытащил удочку. На конце лески болтался бурый ротан. Что ж это за порода такая? – дёрнет и не воюет – глотает вслепую, аж до кишок. Нанизывается сам, как макароны ест. Рыбка пару раз вильнула хвостом на моей ладони. Я захотел отпустить её. Вспомнил, как мама трогательным тоном рассуждала про детишек и семью, которую я без кормильца оставляю. А потом вдруг понял – нет у него никакой семьи, нет друзей, нет врагов. Он, может, даже уже съел своих детей. Нечего ему было беречь, нечем владеть, кроме целого мира вокруг. Чёрными выпученными глазами, в которых отражалось красное небо, глядел он в никуда и точно ни о чём не думал. И поэтому я отпустил его обратно в пруд. Мол, плыви, одинокий ротан, заляжь в песке. Ладонь пахла рыбой. Солнце село, оставив оплавленный край горизонта стекать следом. Карастель затянула песню у ручья. Опускался туман. Мне вдруг стало хорошо и уютно. Я даже пару раз подпрыгнул.
– А мне хорошо! – крикнул я в поле, – и одному.
Любовь напрокат
Я – радужный дракон. Рисунок на холсте, картина на стене. Человек, который меня изобразил, говорил, что всё, что у нас есть подобно росчерку кисти – вот в твоём распоряжении густой синий, насыщенный зелёный, богатый жёлтый, а вот всё это уже на полотне. И что у тебя есть своего – оно только на миг твоё. На тот бесконечно малый миг, пока краска переходит с волоса на ткань. Не было твоим до, и уж точно само по себе теперь.
Я наблюдал, как разворачивается эта картина со своей деревянной стены. В дверь позвонили. По коридору прошёл Макс – отпирать. Макс снимал наш дом вместе с компанией вольных, как в мыслях, так и в манерах, художников. Собственно говоря, то был не дом в привычном смысле слова, а сквот.
А что такое сквот в привычном смысле этого слова? Видимо, это пристанище силы, разъединяющей идею дома с его наполненностью. Флуоресцентные картины на стенах, среди которых я летаю, мандалы непонятных божеств, скульптуры из подручных материалов, глиняный авангард. И гвозди с шурупами, танцующие и поющие по фанерным ширмам, разделяющим комнаты.
Кто они, обитатели нашего сквота? Мне сложно представить более диковинных существ. Наиболее понятным здесь оказался кот Цигейка. Он никогда меня не замечает. А вот теперь трётся в ногах у Макса, просит еду. Просто и мудро. Вот кто-то вошёл. Наверное, это и есть тот самый Малютка Дэн, как его у нас называют. Не мне судить, но с местом этим он диссонирует.
Вот Макс – волосы по пояс, тощий вождь аистов. Тату «горящий глаз всепроникающей Любви» на его плече. Его назвали в честь пулемёта – Максим. Он часто кашляет – много курит и принимает. Но парень добрый, любит маму и папу, хранит их фото на столе, хотя не бывал у них, кажись, года три. Просто, скорее всего, не в чем явиться в отчий дом. Да и все эти тёмные делишки…
Таких как он, желающих укрыться в утробе, но боящихся невозвращения, тут полным полно: на двухъярусных кроватях, по углам, на чердаке, снедаемом галлюциногенной паутиной. В путах бренного разума и довлеющей Воли социальной машины. Трясущиеся руки, просящие мира и тепла. Вот они жмутся нагими телами друг к другу, расцвечивая груди и ягодицы в пурпур и посыпая ложным жемчугом.
Я тоже ношу пурпур и жемчуг, только настоящий. Жаль, что картины всегда врут.
А вот Денис – Малютка Дэн – тот совсем другой. Ну, причёска как причёска, свитер, брюки, кроссовки. Это что касается взглядов на жизнь. С художественностью потуже. Туго, потому что вроде сдавил, а не чувствуешь. Хотя и он-то в целом парень неплохой. Говорят, девственник. Редкость – радостно даже. Как неожиданная жемчужинка в миске риса, от которой остался скол на зубе. Ранка на языке, привкус крови. А если приглядеться – чужой зуб в белой каше. Фу! Амфетамины.
– Здарова, здоровяк! – Макс мерцает в разноцветных лентах с потолка.
– Хай.
За спиной осень. Малютка Дэн мнётся на пороге, заметно водя носом. На чердаке парни из художки курят траву. И амбре непальских благовоний только усугубляет дело – вдавливает тяжёлым древесным духом острый конопляный запах чётко в ноздри. Постепенно привыкнет, а через пару минут уже сможет различать в свечной темноте очертания предметов.
Горы священного хлама вибрируют со всех сторон эхом чужих жизней. Светятся картины на стенах. Из приоткрытой двери льётся ультрафиолет. Зубы, перхоть на свитере, шнурки кроссовок – всё лучезарно белое. И фокальные провалы по всем направлениям, куда ни глянь. Мёртвенно-манящий саван ламп, гул бонгов. Малютка Дэн явно нервничает.
– А ничего, привыкнешь сейчас.
– Я разуюсь? – голос здоровяка дрожит.
Макс резко наклоняется и хватает его за мыски «найков». Театрально, жутко.
– Не-не, чувак! Будь гостем. Расслабься – я вон сам, видишь, как из пещеры… уборка-уборка. Ох, вечный разбор.
Они проходят мимо меня, не замечая. Я тут давно и уже смирился с пылью и забвением.
– Ну как, готов? – во флюре зубы Макса блестят, как у чеширского кота из сказки.
– Света?
– Называй её Светлячок. Она уже на первом плато – вкрутило хорошо. Ты главное… ну, сам смотри. Блин…
Макс пихнул в потную ладонь Дэна упаковку презервативов.
Малютка Дэн заглянул в приоткрытую дверь, но тут же высунулся обратно. Я почти уже не видел их за углом, но слышал возню и недовольный шёпот Макса:
– Ну, чего ты, а? Иди давай, ломака, ё.
– А ты уверен? – голос дрожал сильнее.
– Слушай, я тебе говорил, у нас принцип – любовь всем. Всем, браток, и каждому! Её никто не заставляет. Она – наша Великая Мать… Ты ж знаешь. Ну, я ж тебе читал, давал слушать. Блин, может тяжечку чая?
Они снова появились в прихожей. Макс усадил гостя на табурет и принялся шуршать по полкам. Они что-то шептали ещё, но почти не слышно, потому что Светлячок в комнате подала томный голос. Засветился огонёк, пахнуло острым. И на минуту воцарилась тишина.
– Всё, иди, – голос Макса был сдавлен и загадочно радостен.
– Да, да, – рассеяно вторил его интонации Малютка Дэн.
Они закопошились, опрокинули табурет на мягкий пол и скрылись за углом. Потом вышел Макс, ища в кармане сигареты. Он отворил дверь в осенние сумерки и чиркнул зажигалкой.
Через полчаса фиолетовую плаценту дверного жалюзи распахнула Светлячок. Она была по пояс голой и несла в руках китайский чайник. Светлячок была русалкой и никогда этого не скрывала. Позвякивая чашечками о блюдца, она слизывала с губ соль великого моря любви.