Они ехали в деревню к родне жены. Электричка размеренно дребезжала, вымахнув из затейливой ряби леса, взор с маху угадывал в громады пространств, панорамы ликующие, купающиеся в свете, узурпаторство этого великолепия вызывало изумительное сопротивление, клокочущую жажду жить. Вояжи такие, нечастые, Николай любил страшно. Вихрь восторга неизбежно набегал вместе с духом вспотевшей земли и навоза, рвал в клочья заматеревшие легкие. Работалось в охотку; баня, стопка лихоградусной опосля. Горланили дивно, песня горячо язвила подспудные психологические глыбы. А тихие, лукаво-философские беседы с дедом Семеном?
Как водится, на другой день пошли в лес. Мишка с матерью, неугомонные добытчики, шарили в траве глазами и ножом, и вскоре исчезли. Николая с Юлей грибные соблазны не насыщали. Они покорились ласковому ворчанию листьев и птиц, нежному щекоту ветра и терпкому аромату леса, квело перебрасывались словами о пустом. Юля, десятилетняя егоза, была непривычно тиха. Окунувшись в заповедную сень рощи, наткнулись на две заброшенные, изрядно заросшие, но с современной оградой и памятниками могилы. Бросились в глаза невзрачные, запущенные лица двух мужчин, уныло мерцающие в овальных, старинных карточках, и показалось странным присутствие этих поселений здесь, среди сильной палитры леса. А когда прочитал Николай надпись на табличке перед памятником — «Здесь покоятся герои гражданской войны, зверски замученные колчаковцами» — словно окно от ветра распахнулось, ударило воспоминание о давнем рассказе бабки Валентины.
Было в рассказе, что случились в начале прошлого века времена мутные. Бродил народ: мужик уральский, который победней, подался в армию ту или иную, зажиточные выжидали, наседками нахлобучив себя на кровное, бабы, будто под конец света, оживотнели и смотрели на иногородних, в избытке образовавшихся, сурово. Пацаны дрались меж собой люто. Никто не знал где праведно, где грешно, и шибал в нос запах крови, таскаемый вихрем событий, вздыбилась подспудная, выпущенная взломанными устоями ненависть. Шатко было, валко — сатанински.
В двадцатом Валя, ровня тогда Юле, как и все ждала подлинного. От родительского надзора не надсаживалась, хлесталась целыми днями по деревне да лесам. В ночь однажды нагрянул малый колчаковский отряд с карательной целью по наущению местного владельца пимокатного заведения, день отстоял, дело справил равнодушно и устало — любопытство баб да малых не потешил.
Утром забежали за Валюшкой две всполошенные подруги и, талдыча наперебой, поволокли девицу на улицу. Не могли решить, куда бежать, к сельсовету ли — смотреть порубанных комиссаров, либо к лесу, куда повели кончать двоих оставшихся. Решили, что в сельсовет успеют и прыснули догонять осилившую уже опушку леса пеструю толпу.
Было в ней больше баб. Мужики — старье. Позади на ладных конях тащились колчаковцы, вяло щурились на женщин. Пара из последних да столь же стариков слали на пленных проклятия, потом, распалив себя, коротко и жестоко поколачивали комиссаров, немощных и безразличных. Остальные тянулись бездеятельно — кто молча, кто поохивая и боясь высказываться. Нашелся сердобольный всадник и малых от жуткого зрелища отогнал…
Стало вдруг Николаю от воспоминания терпко. На этом историю Юле и поведал — наворотил своего довольно. Говорил хорошо, с интонациями. Сникла девочка, погрустнела. Колю отчего-то жалостью опалило — обнял малую, ласково поглаживал плечо. Дочь объявила невпопад:
— Я врачом стану.
На кой возник в памяти этот рассказ, отчего так ловко всполошил существо? Дальше шли тихие, а может, высокие. Выбрались к полю, местность незнакомая, Николай предложил:
— Пойдем-ка обратно, что-то мы заплутали.
— Давай здесь побудем, пап, — попросила Юля, — я васильков на венок наберу.
— Валяй, — согласился отец, намереваясь унять чрезвычайность душевного, — я поблизости в лесу пошарю.
Сколько времени минуло, не считал, очнулся, как от пощечины. Вернулся на прежнее место, крутанул головой, на Юлю не попал. Походил вдоль кромки рощи, вертелся. Нет. Хотел было крикнуть и не стал — произошло некое… Что случилось, Николай так и не понял — просто тронулся в поле. Шел точно, не петлял, не сомневался — знал.
Вышел на Юлю. Она лежала в густой щетине ржи и дремала. Било солнце, в небе шевелились ленивые медузы облаков, стояла гигантская, спекшаяся тишина, усиленная никелевой трелью кузнечиков и озорным лепетом птиц. Коля смотрел на дочь. Губы, мило потрескавшиеся, нежно расклеившиеся, с глубоко и отчужденно мерцающими зубами — интимный альянс живого и бесчувственного, какое чудо. Весеннее утро щек, волосы, дружные и разновеликие, устало путающиеся, секущие спокойный лоб — новелла лица. И бахромистая прореха для пуговицы на матовой равнине блузки, потраченной робким шрамом заблудившейся складки.
Николай обомлел от несметного очарования — исчезло пространство, вообще всякое измерение. По существу, было непонятно зачем жить. Он пробыл подле великой девочки не минуты, не время — торжество. Таким мужик себя даже и предположить не смел.
Как долго продолжалась эта петрушка, неведомо. Начал очухиваться Николай, когда обнаружил себя плетущимся понуро за женой и Мишкой, которых докричалась Юля. Был тих, скомкан, перепуган. Придя домой и выложив нажитое, тайком шмыгнул за ограду, сел на завалинку, и долго приходил в себя, глупо улыбаясь и возя соломинку в траве, отыскивая деловитых жуков и прочее животное.
Словом, двадцать Николаю было — дали пару лет по хулиганке. Кое-чему год — вышел по половине — научил. Людей посмотрел, один отпечатлелся особенно.
Щегол был тщедушен, ошеломляюще красив и обладал отсутствием многих сколько-нибудь предусмотренных реакций. Он сразу начал вести себя, словно находился дома — притом первая ходка и ноль покровительства. Однажды после поверки пошло развлекалово. Ехидный Лямин (восьмера за разбой) прицелился первый:
— Ну что, турнепс, давай за жизнь разговаривать. Ответь для осведомления, пошто ты такой красивый. Знаешь ли, что красота грех?
— Красота, товарищ, не грех, — без запинки ответил подопытный, — она — назидание. Когда всем предъявляешь — достоинство.
Упала веселая тишина, впились. Лямин радостно заерзал на шконе и начал сразу — обычно человека ведут, потом ломают.
— Погоди, погоди, мил человек. Ты, есть маза, еще и умный. Поговорку-то, поди, выучил — красивый да умный, он и сзади хорош. (Публика радостно хакнула.) Вот ты, прелесть моя, и предъяви достоинство.
— Вещь подобная не проста, — Щегол назидательно поднял подбородок. — Вроде бы до стоимости. А на самом деле без нее, стоимости, никак, то есть после.
Аргументы Лямина изощренностью не отличались:
— Так! Еще и бухгалтер. А расчет, ряба, невеликий. Нам, к примеру, хоца — стало, уважь.
Возник Мамоня, женоподобная орясина с брыластой ряхой и мелкими белесыми глазами:
— А чего тереть, ставь жопу и разговор молчать.
Щегол с увлеченным видом, словно на диспуте, возразил:
— Жопа, товарищ, здесь совершенно не годится. Я подчеркиваю, красота где-то общественное достояние, а жопа — вещь персональная.
— Ты мне, курво, салазки не крути, поскольку ты член с холма и луку мешок. Снимай, козло, штаны.
Щегол с удивлением повернулся к Лямину:
— Я что-то не понимаю, причем здесь штаны?
Лямин проникновенно сообщил:
— А чего тут понимать, ты ему в лоб дай.
Помещение кромешно гоготало. Дальнейшее и не приближалось к каким-либо рамкам. Щегол с предельно серьезным видом схватил попавшую под руку кастрюлю и четко ребром вкатил ей в лоб Мамони. Хохот не сник и на долю, никто в происшедшее просто не поверил. Мамоня с прелестным взвизгом кинул ко лбу руки. Когда отвел их, выплеснулись очумевшие глаза. Грянул великолепный мат, стало очевидно, состоится смерть. Действительно, удар, который он предпринял, был окончательным. Однако по случаю чрезвычайности настроения кулак достался Щеглу косо. Его жестоко отбросило, однако устоял. Дальнейшее было великолепным абсолютно. Он выпрямился и соорудил спокойный взгляд на Лямина, ничего, кроме ожидания инструкций, в нем не читалось. Тот поступил исключительно корректно, с глубоким осознанием ситуации посоветовал Щеглу:
— Теперь его надо убивать. Так положено.
И тут началась коррида. По всей видимости, у Щегла четких представлений о методике убийства не имелось — начал перебирать способы. Первым вариантом он, словно обезьяна, взлетел на грудь Мамони и принялся его снедать. Употреблял нос, брови, всё сколько-нибудь выступающее. Потерпевший норовил сорвать Щегла, но безрезультатно, тот попросту игнорировал попытки. Мамоня визжал. Это было громко и впечатляюще. Щегол же, осознав, что прием неэффективен, ловко перебрался за спину на плечи амбала и пошел его душить. Мамоня хрипел. Тоже симпатично. Разумеется, никто даже и не помышлял вмешаться — такую сцену ломать нельзя было ни под каким антрекотом. Барак насыщенно гудел.
Допустимо предположить, что Щегол все-таки кончил бы Мамоню, но на ажиотаж прибежали охранники… Осуществились забавные вещи, пострадавший, например, жалко вытягивал руки, пучил ошалелые глаза, и мычал невнятное, прося объяснение. И верно, состоявшееся превзошло всякие нормативы… Щегла определили в карцер.
Дальше любопытней, Лямин Щегла все-таки опетушил, причем по обоюдному согласию.
— Добрейший же человек, — щерился Лямин, — подойди к нему с душой, сердце выложит.
Примечательно, что на очередной подкат Щегол попечителю отказал, пустившись притом читать моралите (Лямин принял оказию с воодушевлением), — как выяснилось, гражданина уведомили, что его душевно-телесная щедрость благо отнюдь не есть.
Возникнет впечатление, что Щегол чокнутый? Не тут-то было. Он изумительно рассказывал вообще, в частности, многое о жизни столичной элиты — парень три года отмотал во ВГИКе, пока не угодил в некую замороченную секту. Конечно он был артист несомненный и демонстрировать это любил, декламируя высокие монологи. Мало того, наладился учить сожителей разуму, проповедуя мораль, это совсем склонило бы подозревать его в помешательстве, когда б не блистательное владение иронией. Но главное то, что его неподчинение порядкам носило, скажем так, творческий характер.
Однажды он не пожелал идти на смену. Бугор, Гера Бызов, кряж, справедливый и уважаемый мужик, некоторое время уговаривал, а затем, раздосадованный угрюмым и идиотским молчанием Щегла, закатил ему в голову. Сковырнувшись, тот незамедлительно ударился в падучую. Известно, что он артист, но попробуйте изобразить глаза, пузырящуюся пену. Кто видел припадки эпилепсии, знает, какое это трудное и незабываемое зрелище… Щегла оставили в покое. А на другой день Гера затеял помирать, получив сильнейшее отравление. Его откачали, но по прибытии из лазарета он приобрел как бы провинившийся вид.
Один старшой, мразь завершенная, постоянно доставал птицу, именно его заботами Щегол в карцере был прописан. Принимал наказания безропотно, думается, это и бесило сатрапа, однажды он плюнул в лицо заключенного. Щегол, само смирение, молча, скосив глаза и не вытирая лица, стоял навытяжку. А через день подошел к нехорошему и в свою очередь харкнул в рожу. Но чем, — калом! Это же надо додуматься — таскать с собой испражнения, улучив момент, пихать в рот… Изгваздали типуса в ветошь. Однако странное дело, как только потом старшой появлялся, возникал едва уловимый запах дерьмеца.
Прошло несколько лет, Коля встретил Щегла. Тот представлял непотребство, явно гнил в вине. Притащил домой, отмыл, три дня не допускал до хмельного, — знал притом, что бессмыслица. Жену раскалил, дочку вроде бы напугал, во всяком случае, смотрела девочка на происходящее расширенно. Сердоболие? — нет: Коля уже знал цену многому.
Минули года, Юля вышла замуж. По любви? — шут его знает, пойми нынешнюю молодежь. В общем, бодаться молодые наладили скоренько. Через год доссорились до развода. Не жили с полгода, потом обратно совместились и в подтверждение поступка сообразили дитятко, Ульяну. Однажды, ковыряясь во внучке, Николай понял, счастье есть. А еще через время в очередной душевной беседе с Юлькой — случились папа с дочкой горазды на разговоры и прочие приятные чувства — на пришедший без цели, к слову вопрос Николая относительно того, на кой по молодости она от мужа уходила, довелось выслушать слова:
— Уходила-то по глупости, а вернулась, пап, вот отчего. Помнишь, нет — опойку ты раз в дом притащил. Мы ведь с ним много беседовали. Он говорил, разумеется, я слушала. И сказал между прочим вот что. Мир сотворен на женщину, Адам так — первый блин. Она — уровень, оценщик, все делается ее стараниями. И творчество-то мужское — компенсация неумения родить. Ну и… много еще прочего. Не знаю почему — как от Артема ушла, тронулась я думать, мысли лезли всякие. А его речи просто колокольным звоном стояли. Думаю, здесь причина.