Анаит САГОЯН. Желтоглазые

— И поёт мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза… — сипло напел я себе под нос, скомкал залежавшуюся в рюкзаке квитанцию и выбросил её в маленький подвешенный мусорный ящичек. В такие обычно проталкивают бумажные стаканчики из-под кофе, и те потом торчат, потому что ящички им не впору.

Сев, я уставился в огромное окно. Водитель автобуса наскочил на ухаб, но не сбавил скорости. Снова ухаб. Скат. Вдавливаю подошву в мягкое тёплое дно под передним сиденьем: старая привычка искать тормоза. Чудак снова вынуждает меня до упора топить воображаемую педаль. Но вот серпантин сгладился, холмы распрямились, как под пáром утюга, и всё обошлось. Сменяю педали. Стёртое сцепление снова даёт о себе знать. Как много лет назад.

За окном ровные, простирающиеся до горизонта поля придавило облаками. Радуюсь каждому новому признаку похолодания, как будто ими можно измерить, как далеко позади, на юге, оставлен Берлин с его захламлёнными улицами снаружи и белыми, вечно необжитыми стенами внутри.

В Варнемюнде обдаёт холодом и пахнет влагой. Она оседает на лёгкие, и когда ты дышишь, то чувствуешь сопротивление. Вообще, остаётся ощущение, что здесь природа тебя отторгает. Или просто не замечает. Она очарована не тобой, обласкана кем-то другим. А ты ведь в неё влюблён. Это как взросление с приростом нового годичного кольца. «Всё приходит с опытом», — вдруг выдала память строчку из восточноевропейских уличных мотивов моего смазанного прошлого. Такие фразы обычно затираются быстрее, чем остывает кофе в стакане.

Но вот я уже вязну в дюнах. Сейчас засосёт, и я больше никогда не доберусь до моря. Метров десять, восемь. Створные маяки вытянулись у края и застыли в шаге от свинцовой воды, как на лету. Когда я стою здесь, у самого моря, кажется, что заканчивается что-то значительное, что-то очень знакомое и понятное. А там, за горизонтом сказочная Скандинавия, и Муми-тролль тревожно смотрит на небо, выискивая комету.

Прямо над моей головой плавно пролетела стая желтоглазых. То ли поприветствовали меня, то ли обругали. Хотя бы не пометили.

Кажется, отпустило. Сцепление вконец стёрлось, и я его не заменяю. Отпустило. Желтоглазые кричат, море накатывает на ботинки, водоросли врастают в береговой песок. Берлин остался далеко позади, а вместе с ним и бесконечные ветки метро. Поручни. Руки. Головы. Все молчат. И ты молчишь. Но не случается так, чтобы вас было двое, а молчание одно на двоих. С ними оно у каждого своё.

Выбираюсь к каналу. Рыбацкие лодки по узкой линии воды слегка качаются на волнах, как будто шлют приветы. По сторонам разложились лавки с местной рыбой, пожаренной на любой лад. Поначалу запах рыбы непривычно бьёт в нос, а потом куда-то исчезает, как терпимая доза радиации, которую невозможно ощутить, хоть она вокруг. Кажется, я сам стал рыбой. Вот сейчас свалюсь на брюхо, побьюсь о землю, и меня выбросит в канал. Отплыву подальше от рыбаков.

— Бьётся в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…

И не послышалось ведь. Осторожно оборачиваюсь. Оглядываюсь. Внутри всё стало сразу так понятно и привычно, как тогда, у книжной полки деда. Помню, как листал я огромный том про Москву, и запах от глянца такой… Только ради него и листал. Смотрю я на одного типа у перил: этот ли? Нет вроде: вот он отмахнулся от наглого желтоглазого.

— Verpiss dich, Arschloch![1] — бросил он на «высоком» немецком птице и спрятал в карман бутерброд с рыбой, временно отложенный на перила. В таких фразах очень сложно разобрать акцента, потому что школа жизни преподносит их тебе раньше первой зарплаты в кафе. Но бывает и по-другому. Как-то раз мне указали на то, что я неправильно произношу букву «s» в слове «Entschuldigung»[2]. Прошло ещё полгода, пока я обнаружил, что её вообще не произносят, а первые три буквы небрежно выбрасывают, как мусор, даже не сортируя. Ещё несколько лет с тех пор меня каждый раз бросало в холодный пот перед тем, как выговорить это адское слово. Вот произносишь ты «Entschuldigung» и чувствуешь свою ущербность.

— Hab ich gesagt![3] — бросил мужик снова, и желтоглазый предусмотрительно отступил, но крикнул что-то по-хамски в ответ.

Не он, ладно. Кто же тогда?..

— И поёт мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза…

Первое, что мгновенно захотелось, это броситься к тому (все же к тому!) мужику, схватить его за обтрёпанный воротник, потрясти и кричать, так чтобы все желтоглазые слетелись: «Ну куда ты пропал? Где тебя носило?!»

Я дошагал до перил и постоял там с минуту на расстоянии нескольких метров от незнакомца. Он напевал баритоном ту самую песню, мелодию которой часто насвистывал мой дед, покуривая у окна и поджидая сборщика металлолома, мороженщика, обходящего квартал с самодельной тележкой, или ещё кого-нибудь.

Незнакомец допел, растягивая последний слог со смиренной скорбью на лице — немного утрированно, как это делают с оперной сцены. Подойти, что ли? И стоит ли нам, вообще, говорить?

— Вы напомнили мне деда, — я протянул ему руку и представился.

— Надо же… Слава, — он медленным движением руки ответил на рукопожатие, и улыбка подчеркнула глубокие морщины на его обветренном лице. Рука мозолистая, местами совсем огрубевшая. Внешний образ и пение совсем не сходятся, если приглядеться. У его ног разложились рюкзак и клочок картонки с компакт-дисками, обёрнутыми в самодельные обложки. — А вот, погляди, — Слава ловко поднимает с земли один из дисков и протягивает мне: — Я разное пою.

— Здесь всё в вашем личном исполнении? — спрашиваю я и ловлю себя на мысли, что потратил последние наличные, а банкоматов поблизости не вижу. Не то чтобы я люблю военные песни и горю желанием слушать их в исполнении моего нового знакомого, но что-то мне подсказывает, что купить надо. Хотя бы только из благодарности за воспоминания.

— Конечно, в моём. Записывался у друга. Дома, в Беларуси. Вот только пока никто не взял и диска, — Слава пригнулся и небрежно бросил диски на картонку.

— А что вы делаете здесь, в Варнемюнде? Только поёте?

Он рассмеялся и по-свойски махнул на меня рукой.

— Здесь? Ну ты даёшь. Только пением в Варнемюнде не проживёшь. Да ещё, как видишь, с таким репертуаром! Снимаю у Отто, местного рыбака, комнатку. Мой дед во время войны в составе войска второго Белорусского фронта вышел на рубеж Варнемюнде, — отчеканил он, как будто по советскому радио, и поднял указательный палец для большей значимости. — Там и взяли наши деда Отто в плен. Вот по старой памяти он меня и приютил. Рыбу ловлю с ним. Как-то ведь надо жить.

— Так дед ваш помог ему бежать из плена?

Слава расхохотался пуще прежнего. Глупости говорю, что ли. Замялся, стою, жду ответа.

— Нет, конечно! Тот сам бежал.

Я промолчал и прислонился к перилам, стараясь найти связь. Но сколько я ни бился, всё казалось поначалу вздором. Видимо потому, начинаю размышлять, что солидарность — штука по себе странная: мы нередко оказываемся в одной бездне и яростно идём друг на друга. А пройдут десятки лет, и запоминается только то, что все мы были в одной бездне.

Слава достал табак, фильтры и старательно закручивает сигарету. Мелкая моторика даётся ему нелегко — пальцы дрожат.

— Никак не привыкну, — бросил он себе под нос, неуклюже теребя и скатывая табак, и я почти сочувственно смотрю на этот процесс. — Никак не привыкну: сына похоронил. Годом позже — жену. Сам живуч, как уличный пёс: хромаю, отхаркиваю, мать её, кровью, но жить буду. Вот когда дрожащими руками набираешь скорую, не приезжают. А как сам подохнуть хочешь, так вы, мол, гражданин, жить ещё будете. Сволочи.

Прикурил, наконец. Молчит.

Подлетел желтоглазый, тоже накричал своего, наболевшего. Крыльями для убедительности потряс и прошёлся по перилам прямо к нам.

— Ну вот смотри: наглые, как черти, — выпалил он. — Всего им мало. Бывает, утром проснусь, открываю окно. И вмиг один из этих как залетит, крыльями замашет, шума наведёт. А комната — три на три. Вдвоём уже тесно и как-то нервно. А он такими жёлтыми глазищами как посмотрит на тебя, прямо в душу. Без жалости. Но в душу. И ты его жалеешь, а за что — сам себе не ответишь.

Слава отошёл, скинул наспех выкуренную сигарету в контейнер и вернулся. Складывает молча компакт-диски в рюкзак, потом встаёт, оборачивается к воде и прислоняется локтями к перилам. Смотрит на пришвартованную рыбацкую лодку по имени «Freiheit»[4], отчего-то улыбается. А мне думается: если жить не хочешь, что останавливает тебя покончить со всем этим? Страх умирания? Или хочется, чтобы тебя ещё немного пожалели?

— Когда в Афгане служил, видел, как напалмом обливали людей, деревни сжигали их. Сам без колебаний в огонь лез. Все вокруг твердили: убьют, мол, за правое дело в рай пойдёшь. Я думал, вот-блять, в преисподнюю эту душманскую лезешь, будто это портал в рай. И знаешь, отчего-то было гадко стараться его заслужить. Я жизнь хотел заслужить. К сыну новорождённому хотел. А не всё это расчеловечивание оправдывать, — Слава затянулся, небрежно выпустил в сторону дым. — Страшно перестать помнить, понимаешь. Кто, если не я. Петля — не решение, нет. Важно ведь помнить. Из последних сил. А в сырую землю — проще некуда.

Я молчал. Отвечать было нечего. Да и незачем. Вот Слава снова насвистывает всё ту же мелодию, и снова совсем как мой дед, когда тот стоял у окна. А прищур такой же, и будто сейчас из-за угла покажется сборщик металлолома на старом москвиче. И вот он, наконец, завернул во двор. Машина сдавлена под тяжёлой грудой списанной рухляди на крыше, осевшие пружины едва ли не бьют подвеску о выбоины.

А дед смотрит и думает: сдать бабкин любимый чайник или сберечь? Вот уже месяц не решается. Видеть больше этот чайник не может, так сильно бабку любил. Каждое утро как пройдёт мимо, ткнёт его или полотенцем накроет. А я всё достаю его назад, росписью с цветами любуюсь. Так и боремся каждый день: яростно идём друг на друга, каждый со своей скорбью. Но сберечь или сбыть, всё одно. Год спустя чайник забрала соседка этажом ниже. А потом она со всем своим добром съехала, и мы с дедом так и остались в одной бездне: щемящей тоске о человеке.

Вечереет, рыбаки расходятся. Лавки закрываются. Мой случайный знакомый собрался уходить так же неожиданно, как подошёл к концу день. Наше молчание, разделённое на двоих, вдруг забилось, как рыба. Вот она из последних сил отпрыгнула всем туловищем, и её выбросило назад в канал. Так и уплыла. Слава жмёт мне руку так крепко, как в последний раз. Он мне её почти уже трясёт, и в глазах застыли слова. Головой укоризненно качает, будто хочет от чего отгородить. Не надо, мол, не надо.

Потом вдруг решительно как сбросит ладонь и уходит. Чуть честь не отдал. Даже не обернулся. Так навсегда покидают затихшие огнища. Когда край чужой. И война — не твоя. И ты уже от всего, что было, — сам не свой.

Его закатный силуэт затерялся в сумраке раньше, чем отпустило мою мышцу от крепкого рукопожатия. А потом по ладони пробежались мурашки, как отдалённое эхо канонады. Стою себе один.

Если закрыть глаза, крепко прижав подушки пальцев к векам, то можно увидеть собственные зрачки. Они как белые пятна в черноте: то исчезают, то потом снова всплывают. Постоянно дёргаются. Кажется, что ты смотришь в себя. И там ничего нет. Одна сплошная чернота и лишь два белых пятна, которые мигают, как одинокие рекламные щиты между городами в ночи.

Муми-тролль всегда хотел назад, в долину, где можно укрыться даже от страшной кометы. Вот и я поеду в Берлин, домой. Узнаю его по забытым велосипедам у заросших оград. Разберу почту, заберу у соседа посылку. Сяду утром в автобус, он тронется до работы, а я подумаю о желтоглазых, о створных маяках, оставленных далеко позади. Снова потянусь топить воображаемые педали, и, наконец, по ногам прольётся эта вязкая, ноющая слабость.

 


[1] Отвали, засранец! (нем.)

[2] Извините (нем.)

[3] Я же сказал! (нем.)

[4] Свобода (нем.)

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2019

Выпуск: 

5