Алексей ГРИГОРЕНКО. Вишневой и другие

Фрагмент из романа-диалога «Записки Сероштана, Или аналоговый человек в цифровую эпоху»

Крымского поэта Александра Вишневого я почитал своим другом на протяжении всего 1-го курса, правда причины моего расположения и доверия к нему за давностью лет уже в точности не восстановить. Помню только какое-то зыбкое вдохновение в душе, какой-то неизвестный мне раньше восторг во время единственной нашей совместной прогулки по центру Москвы, совершенно бесцельной — мы просто кружили по арбатским переулкам втроем — Саша был с женой Аллой Сафоновой из Тбилиси, и о чем-то мы без конца разговаривали.

Саша был гением подобных прогулок, так же и гением устного слова, — жаль, что от этого практически ничего не остается, — и об этих дарах Вишневого неоднократно писала Лена Черникова в своих заметках о нем, наша молчаливая до поры однокурсница. На Лену он оказал — через всю жизнь — огромное влияние, и, конечно, не мне здесь живописать и воскрешать ту нашу единственную прогулку по равнодушному к искателям городу, столице империи.

Спустя многие годы Лена несколько самонадеянно написала, что Вишневой был «лидером курса», но это, конечно, не так. Дискретность литературного сообщества, особенно студенческого, вовсе не предполагает каких-либо лидеров или вождей. Здесь каждый был сам за себя, а порой и с самим собой не находил что делать, о чем косвенным образом свидетельствуют ранние самовольные уходы из жизни некоторых из наших ребят. О лидерстве здесь нечего говорить. У Лены Черниковой, Наташи Соколовской и болгарки Ивы Николовой была своя девичья компания в 9\11, вот там и главенствовал, там и блистал Вишневой со своим многознанием, со своими неплохими стихами, шутками-прибаутками, анекдотами и историями, но речи о всем курсе, конечно же, нет.

В общаге он неустанно переливался из комнаты в комнату, особенно был заточен на спонтанные и частые торжества по разным девическим поводам вроде дней рождений и прочего, которых всегда в длинных коридорах 9\11 было в избытке, восторженные девицы от всей души наливали чаю ему или вина, и слушали даже, кажется, не то, о чем он вещал, а его густой, хорошо поставленный дикторский баритон, от звучания которого, как я предполагаю, у девиц в душе и в теле что-то там замирало.

По признанию Лены Черниковой все они весьма сожалели, что Саша чуть ли не на первом семестре женился на полугрузинке Алле Сафоновой, но... все еще было исправимо у Лены и Саши. Их духовная связь продолжалась до самой смерти Вишневого в Крыму и в каком-то смысле она продолжается и до сих пор: Лена стала душеприказчицей Александра, посмертно издала его единственную на сегодня книжку стихов, и, будучи весьма активной литературной дамой, представляет его, как забытого и неоцененного в должной мере поэта, на разных литературных форумах в России и за рубежом. Влияние Александра на Лену трудно переоценить: даже в названии ее популярного романа «Вишневый луч» без труда можно это влияние и эту благодарную память о нем ощутить.

Но тогда до этих романов было весьма далеко... Но вообще Лена, как верный друг на всю жизнь, производит весьма сильное впечатление.

Когда Вишневой по неизвестным причинам попал под раздачу на 4-м курсе и его едва не отчислили из института и не выкинули вместе с женой из общаги, именно Лена, применив все свои недюжинные организаторские способности, спасла его от такого афронта. Но судьба все равно была к Александру немилостива: в 1982-м году он не смог защитить диплом в числе еще 2-3-х человек, да я и сам, что греха таить, висел на волоске тщанием руководителя нашего семинара Анашенкова, остро чуявшего во мне антагониста ко всему, что в те времена нас окружало.

С Вишневым к тому времени я уже давно не общался, и о причинах того разговор еще будет. Но краем уха я слыхал о том, что его не допустили к заключительному этапу по причине того, что он подал на защиту диплома... те же стихи, с которыми поступал пять лет назад, т. е. свою вступительную творческую работу. Не могу судить о том, так ли обстояло дело.

Когда я через много лет сказал о том Черниковой, она решительно возразила на это, но все-таки никаких вменяемых аргументов не привела. Что-то вполне расплывчатое о том, что он был «неудобен» кому-то — то ли системе, то ли руководителю своего семинара Смирнову. Но под это можно подверстать что угодно ведь. Не защитившемуся в срок давалось еще три попытки. Саша уехал сперва в Тбилиси с женой, затем, жену потеряв, перебрался в свой Крым, и каждое лето приезжал в Москву в попытках защитить диплом, в результате защитился с последней попытки и — совсем неожиданно - как литературный критик, на кафедре у Михаила Павловича Еремина.

Кажется, написал что-то о Пушкине...

Вообще это испытание с тремя попытками защиты диплома не таким уж безобидным было. Так, к примеру, дальневосточник Володя Пономарев, довольно мрачный парень, много куривший и, кажется, даже спавший в засаленном мятом костюме, обсыпанном перхотью, тоже диплома не защитил, хотя отнюдь не был обделен талантом. Во Владивосток лететь ему было далековато, и он остался в Москве в надежде, что к следующему лету напишет что-то достойное и получит диплом. Он зашел к нам на Грачевку и сообщил, что нашел замечательный вариант: по окончанию дачного сезона подрядился жить в Подмосковье и охранять от разбойников чью-то богатую дачу.

В те годы многие наши друзья так поступали. За свет и жилье платить было не надо, даже хозяева еще какую-то мелочь приплачивали неимущим жильцам-караульщикам. Казалось бы, для Володи это был идеальный вариант: сиди в зимних тишине и безмолвии и сочиняй повесть-роман до самого лета, никуда не спеша. Но так кажется только издалека. В чем мы с моей юной Агнешкой и убедились весной, когда Пономарев сдал свой зимний пост и снова навестил нас на Трубной.

Володя стал вполне заметно другим человеком: прежде немногословный, замкнутый и даже мрачный он теперь не мог остановиться в словоизвержении, беспричинно хохотал, пытался нам рассказать о каких-то своих дачных страхованиях, о каких-то внутренних ужасах, посетивших его прошедшей зимой. Тревожное впечатление от него усугублялось и какой-то странной то ли паршей, то ли экземой, покрывавшей кожу его головы под волосами. Впечатление Володя произвел на нас угнетающее. Мы сами бедствовали и мыкались тогда по трущобам в сретенских переулках, сами едва выживали — чем могли мы помочь Володе? Разве что выслушать его и ужаснуться переменам, произошедшим с ним с осени.

Я сегодня даже не могу вспомнить удалось ли ему написать хоть что-то для защиты диплома. Скорей всего нет. Во Владивостоке у него ничего не было вовсе. До поступления в институт и переезда в Москву он работал промысловиком на рыбацком сейнере. Жил в общаге на берегу Тихого океана. Понятно, что за пять лет все то немногое, что он оставил во Владивостоке, исчезло без следа. Возвращаться ему просто некуда было. Мы расстались с ним с тяжелым сердцем и со смутными какими-то предчувствиями. Вскоре мы узнали, что Володя повесился.

Так что Вишневой оказался в весьма непростом положении. Но тогда, в пору нашего первого курса, в зиму 1977-78 годов, до этих страстей было еще далеко. Мы дружили, общались, читали друг друга, мне нравились стихи Александра, и вот какой парадокс, - отдельные строчки я ведь до сих пор помню, даже несмотря на наш весьма болезненный и поучительный для меня разрыв:

Когда-нибудь, быть может, никогда
сумею написать стихотворенье...

И сегодня что-то меня привлекает в этих минималистских строках. Может быть, какая-то прошлая наша бесхитростная надежда на будущее: что-то мы сможем, сумеем... Но мы не знали тогда, как быстро проходит жизнь...

Вишневой категорически осудил мое трудоустройство в институтские дворники:

— Если ты будешь дворником, то и философия у тебя будет дворницкая, — таков был его непререкаемый вердикт.

Но все-таки я запомнил это предостережение Вишневого на всю жизнь и, как мог, избегал этой категорически предреченной им «философии» - дворницкой ли, сторожевой, истопнической, а я последовательно прошел все эти ступени — может быть, это краткое его напутствие тоже сыграло в моей жизни какую-то роль, как и в жизни Лены Черниковой, его многолетней наперсницы и душеприказчицы. Кто знает?..

Но жизнь на Тверском, 25, работа под домом Михаила Суслова, которого я каждое утро созерцал в окружении нескольких дюжих охранников в коричневых кроличьих шапках и в серых потертых пальто, садящегося в черный бронированный лимузин, тоже имела свои несомненные плюсы. В чистке тротуаров и уборке газонов я естественным образом познакомился с работниками Краснопресненского ПЖРО, и, кроме мордвы и татар, прибывших в московский центр по лимиту обустраивать свое будущее и будущее потомков, там оказалось несколько удивительных людей, один из которых — Аркаша Суслов — сыграл в моей жизни решающую роль.

Так тебе и предопределено было между двух Сусловых жить на Тверском, 25 (Большой Бронной) и тогдашней улице Герцена, ныне снова Большой Никитской: утром — серый кардинал-идеолог ЦК, вечером — экзистенциальный философ, исповедующий постулаты Сёрена Кьеркегора не чем иным, как своей жизнью и лопатой для чистки московского снега...

Но прежде рассказа о моем друге Аркадии, следует несколько слов рассказать о Миле Космачевской и нашем странном случайном-неслучайном знакомстве.

Мила приехала в Москву поступать на психологический факультет МГУ из молдавского городка Бендеры. По конкурсу не прошла, и осталась в Москве дожидаться следующего года для поступления. Она была единственной дочерью в семье, а остаться в столице было возможно только при наличии прописки — постоянной или же временной.

Каким-то образом она познакомилась с Аркашей — тот как раз угнездился «по лимиту» на улице Герцена и даже получил комнату там в коммунальной квартире. Вероятно, они заключили фиктивный брак, и он был весьма даже полезен обеим сторонам: Мила не только получила прописку, но и комнату в коммуналке Аркаша отдал ей в пользование до известной поры. Сам же нашел на своем участке, на улице Станиславского, прямо возле дома, где жил тогдашний градоначальник Москвы Промыслов крохотную квартиренку, подобную моей на Тверском, 25, и угнездился там на несколько лет, пока Краснопресненское ПЖРО не заставило ее освободить ввиду появления официального арендатора. Ну, и получил с Милы за такую двойную услугу несколько денег.

Для Милы деньги «на дело» не являлись большой проблемой. Она была единственной поздней и весьма любимой дочерью многолетнего каторжанина и сибирячки, на склоне жизни перебравшихся из Сибири в Молдавию. Понятно, никакого отказа талантливой дочурке не могло быть. Если надо — продадим сотню кроликов и десяток овец и передадим деньги с проводниками в Москву: только учись, дорогая и ненаглядная...

Ее отец, Иустин Космачевский, в юные годы носил другую фамилию — Космаческу, и был подданным буржуазной Румынии. По профессии он был журналистом весьма левацких убеждений и взглядов. Ему невероятно нравилась Советская Россия, начинавшаяся за рекой Прут, в которой происходили некие глобальные и невиданные изменения, и осуществлялся невероятный и непредставимый отсюда, из отсталой угрюмой Румынии, эксперимент по переустройству мира и человека. Однажды молодой и решительный Иустин сделал свой экзистенциальный выбор: поставив крест на своей успешной журналистской карьере, прыгнул в Прут, переплыл его на Советскую сторону и с открытым сердцем и велией радостью сдался бдительным пограничникам:

— Товарищи! Я прибыл строить новую жизнь! Слава товарищу Сталину! Да здравствует коммунизм!

Иустину дали 25 лет лагерей и отправили далеко-далеко на Восток от Прута и от Советской Молдавии, в глубины Сибирской земли, где он и осуществлял свои неразумные юношеские благие порывы и намерения с кайлом и лопатой. К окончанию определенного ему срока наказания советский вождь и великий учитель жизни умер, а Иустин изжил собственные иллюзии, поэтому, выйдя из-за колючей проволоки, он решил вернуться если не в родную Румынию, то хотя бы туда, что напоминает ее — в Советскую Молдавию, к вину, к винограду, к мамалыге, к щедрой природе и ласковому солнцу.

Из Сибири, помимо подорванного здоровья и кровавых мозолей, он привез и красавицу-сибирячку с пшеничной косой, которая жила в поселке по другую сторону лагерных ворот. У них, уже в молдавских Бендерах, и родилась наша милая Эмилия Иустиновна Космачевская, унаследовавшая от матери русые волосы, светлые голубые глаза, открытую прелестную улыбку и доброе сердце, а от отца тягу к наукам и рискованным эзотерическим знаниям, — наша муза 70-х годов, без которой в моей жизни не было бы ни Аркаши, ни даже Агнешки.

Я думаю иногда, из каких мелких случайностей сопрягается судьба человека, и если умозрительно закрутить пеструю ленту былого обратно и выпустить хотя бы единственную мелкую и незначительную деталь, то будущее твое станет совершенно другим.

Так ведь было и со мной.

Зимой 1977 года на заснеженной улице Горького я встретился нос к носу со своим армейским приятелем Васей Бебенчукасом. При всем этом — уже полтора года как я должен был жить в Кобеляках или где-то там на Украине, Вася же — в Новосибирске... А тут — Москва, улица Горького возле Музея революции, и Вася при этом идет устраиваться осветителем в театр Станиславского...

— !!!

— ???

Васин отец, офицер, после ухода в запас, изъявил желание вернуться в Москву, откуда вечность назад отправился на службу в Вооруженные силы. Так Вася и оказался вместо родного и ожидаемого Новосибирска в Москве. Устройство осветителем мы до поры отложили, отправились ко мне на Тверской, и на радостях без устали пили вино до позднего вечера, разговаривая о былом и о настоящем, терзая гитару «Поручиком Голицыным» и «Воротишься на родину...» и не уставая поражаться этому странному изгибу нашей судьбы. Около полуночи я отправился провожать Васю к метро «Пушкинская» и обратно уже возвращался по Тверскому бульвару, среди темных липовых аллей, подсвеченных фонарями. Пространство бульвара было по ночному пустынно. Изредка проносились «такси с больными седоками, \ и мертвецы стоят в обнимку \ с особняками». Я был не столько хмельным, сколько как-то по-особенному настроенным в этот совершенно невероятный по происшествиям и по впечатлениям вечер.

Бывают такие вот «узловые» дни, самые главные в жизни. Кто мог представить тогда, во что и как все это выльется, - эта случайная встреча с Бебенчукасом, и то, что случилось сразу за этим?..

Я уже почти дошел до перехода через проезжую часть к Литинституту, как неожиданно под ноги ко мне бросился черный лохматый пес и принялся прыгать мне на грудь, явно призывая к игре.

— Юс! Юс! - закричала прогуливавшая его девушка, - Ко мне, Юс!

Это и была Мила Космачевская. Надо все-таки отдать должное ее тогдашней отваге: ночной бульвар, какой-то пьяный хмырь бредет по Тверскому — мало ли что?.. Но ей, как и многим из нас в ту пору нашей юности, было присуще это вот «неопасенье» по слову Боратынского, и это «неопасенье» дорогого стоило, и из этого всего слагалась судьба, наше будущее.

Мы познакомились, погуляли вместе немного, я провел их с Юсом по бульвару до Никитских ворот и отправился в свою квартиренку на Тверском, 25. Договорились, что встретимся завтра же вечером на бульваре, где она снова будет прогуливать Юса. На следующий вечер я уже был совершенно трезв и без устали в бесконечном разговоре разворачивал перед Милой свои самопальные теории бытия, занимавшие меня той порой. Через несколько дней Мила пригласила меня в гости на улицу Герцена, в коммуналку, и там уже оказалась целая толпа людей, многие из которых стали на всю жизнь моими друзьями — в большой комнате, совершенно пустой, кроме Милы жили еще Тамара Пастернак и Лика Харитонова, схожих с Милой по московской судьбе: приехали поступать в институты и не поступили.

Как часто бывает в подобном сообществе, даже несмотря на всю нашу общую неприкаянность, там царило веселье, шутки и смех, столь разительное отличие от общего бытия моих однокашников в общаге на Добролюбова. Может быть, тому виной была разнородность сообщества на улице Герцена: там было много актеров и режиссеров обоего пола из близкого ГИТИСа, музыкантов, одна девушка даже училась в Консерватории на композиторском отделении, вскоре прибыла из Вильнюса целая группа литовцев во главе с Томасом Чепайтисом, - на следующее лето он собирался поступать в наш институт. В компании Томаса была и весьма интересная девушка Юрате, ставшая вскоре актрисой и близкой подругой Милы. Там же вскоре появился зашедший на огонек со Станиславского Аркадий Суслов, ставший едва ли не главным человеком в моей жизни.

Вскоре я стал частым гостем не только на Герцена, но и на Станиславского, и там уже развернулась интеллектуальная жизнь во всей полноте: Олег Давыдов, Мунамун, Володя Шикин, Володя Мартышин, Николай Васильевич Гоголь (да-да, именно так — однокурсник Аркаши и Шикина, он, кажется, до самых последних советских времен работал в газете «Труд». Ну чем не литературоцентричной была Москва той поры?.. Даже вот в таком — совершенно буквальном — смысле?).

Мужская, скажем так, литературная компания — все ведь либо писали что-то свое, либо собирались писать — со Станиславского отправлялась на Герцена мимо храма Воскресения словущего, мимо дома актеров Большого театра, — однажды нам встретился по пути Муслим Магомаев, который жил рядом с домом Промыслова, — мы с ним почтительно поздоровались, хотя и не разделяли его музыкальных пристрастий и певческих достижений, надо сказать.

И уже на Герцена начиналось настоящее веселье с отправкой гонцов в Пляттовский дом за вином, и все такое прочее. Как ни странно, но, как сказала одна дамочка по тогдашнему телевидению, что «в СССР секса нет», это буквально воплощалось в нашей компании: ничего подобного между нами не было, ничего двусмысленного, кроме Аркашиных шуточек по поводу невинности Милы, от которых та пунцовела. Может быть, кто-то и был влюблен в наших девушек, может, и девушки кого-то из нас выделяли особо, но это совсем не было важным, — влюбленность, пожалуйста, носи в душе и храни, — но суть наших отношений как раз и заключалась в дружбе и физическом не посягательстве на друзей противоположного, так сказать, пола.

Каждый проживает свою жизнь в одиночестве, даже если с ним рядом и находятся его близкие — жены, дети, родители и «от нечего делать друзья», по слову поэта. Есть ли в этом некая скорбь или печаль, — я не знаю. Но есть некая высокая справедливость, законченность: люди приходят в твою жизнь для того, чтобы ты понял себя, осознал свое место в этом вот мире, и уходят они от тебя — по той же причине.

Уже на излете эпохи, когда Аркашу вытурили с улицы Станиславского и мы на ДЭЗовских грузовых тачках перевезли его книги и рукописи оттуда по месту формальной прописки, на Герцена, Лика с Тамарой улетели в свои брачные эмпиреи — тем для них закончился опыт с покорением Москвы, - Мила с Юрой съехали куда-то на окраину Москвы, в опустевшем пространстве Аркашиной комнаты вроде как бы случайно и появилась Агнешка, сестра Даши, недолгой жены тихого соседа-алкоголика Женечки. А с ней — и моя будущая жизнь и судьба.

А если бы тогда, зимой 1977 года, я не встретил бы Васю Бебенчукаса на улице Горького, если бы мы с ним не напились вина и я не отправился бы провожать его до метро, а потом — если бы Мила, прогуливавшая Юса среди старых лип Тверского бульвара, просто отшила бы меня, пьяного дурака, и отказалась бы со мной познакомиться, — не было бы Аркадия с тем жизненным примером, который он мне преподал, не было бы его разумного совета, как мне поступать с прилипчивыми «вальками» из гостиницы «Минск», не было бы и Агнешки, с которой мы прожили и живем худо-бедно вот уже 35 лет, — не было бы ничего, что я сегодня могу назвать своей жизнью.

И от какой безделицы, от какой мелкой случайности все это будущее зависело?..

Аркаша открыл для меня целый мир подпольной Москвы, исполненный молодым и веселым народом, по преимуществу пришлым, как он и как я, находящемся временно — а может быть, и навсегда — не у дел — кто-то приехал из Уфы поступать в театральное училище, не поступил и застрял в переулках возле Консерватории, кто-то — закончил институт, но не нашел работы и временно трудоустроился в газовую котельную на Малой Сухаревской площади, другие же, выпускники факультета журналистики Московского университета, хлебнувшие варева изолгавшейся пропаганды в московских газетах и в ТАСС и не смогшие существовать в этом зловонном чаду, просто уходили в подполье, в отрицание, в «нетовщину», следуя завету вермонтского отшельника Солженицына «жить не по лжи». Кто-то забрасывал на антресоли дворницкой страшненькой коммуналки пахнущий типографской краской диплом биолога-химика-авиаконструктора и начинал сочинять музыку, совсем не надеясь пробиться сквозь железобетонную стену, составленную из нерушимых, как Советский союз, серых блоков Кобзон-«Пламя»-Кристалинская-Пугачева-и-Хиль, некие еврейские юноши организовывали маленькие экспериментальные театры и даже ухитрялись арендовать какие-то подвалы на Арбате и показывать довольно невразумительные спектакли таким же, как и они, неприкаянным и бесприютным молодым людям неопределенного генеза. По далеким от московского центра клубам выступали с авангардной и неслыханной прежде музыкой такие удивительные композиторы, как Эдуард Артемьев, Владимир Мартынов, Софья Губайдулина и другие.

Рядом с нами, в Кинотеатре повторного фильма на Никитской площади, шли ретроспективы Феллини, Антониони, Бертолуччи, Бергмана, Вайды. На «Сталкера» мы ходили с Аркашей раз десять в тщетных попытках истолковать и понять символы и скрытые подтексты-метафоры фильма, а вот с «Соляриса» я ушел сразу после начала, и до сих пор так и не осилил его. Не понял я и Феллини, за что был подвергнут насмешкам и остракизму нашей интеллектуально-эзотерической компании с улицы Герцена во главе с Милой Космачевской.

Аркаша Суслов, выпускник журфака МГУ, тоже не смог защитить диплома и устроиться по специальности. Вероятно, в МГУ тоже давался таким вот неудачникам какой-то временной люфт, как и у нас, на Тверском, 25, — по крайней мере Аркаша многие годы говорил, что вот-вот напишет грандиозную работу по творчеству Василя Быкова, о его экзистенциальной составляющей, ставящей героев писателя перед необходимостью выбора в исключительных военных условиях — но дальше разговоров дело у Аркаши не пошло. Эта жизнь в ожидании следующего лета защиты диплома засасывала, как трясина, расслабляла и разлагала изнутри человека. И ничья любовь, и никакая дружба бывших сокурсников не могли спасти Аркашу от себя самого.

В ход шло проверенное лекарство — вино и табак, что было просто весьма при тех многолюдных собраниях в громадной Аркашиной коммуналке возле Консерватории: один посетитель уходил, его сменял новый, затем другой, и еще, и еще — до самой ночи. Музыка, разговоры и выпивка, завершавшаяся пьяными выкриками: «или-или» - вот и все, что оставалось в сухом остатке от Кьеркегора. Аркаша не преодолел этого психологического и даже социального барьера.

Вишневой же, попав в сходное положение, все-таки защитил свой многострадальный диплом, оказавшийся для него неожиданно совсем бесполезным. Впрочем, и мне тоже не сгодился диплом ни на что. Я хотел было сказать «многим из нас», но остановился: а что я знаю о наших «многих других»? Что я знаю об их жизни после окончания института? Практически ничего.

Потому и не расписывайся, Сероштан, за других. Кое-кто сделал даже неплохую карьеру — в издательствах, пока они не померли, задрав лапки кверху, или в каком-нибудь журнале «Пограничник», кто-то написал 20 детективных романов с такими вот замечательными названиями, как «Зомби на прогулке», «Младенец на экспорт», «Кровавый передел», «Стерва», «Порнограф» etc. Не суди по себе.

Наверное, и такая литература нужна.

По преимуществу — именно такая и нужна. Вас же отравили эстетикой все ваши знаменитые Карабутенки, Смирновы и Лебедевы с Еремиными. «Поиски истины», «писатель — это стиль», «жить не по лжи», «не продаваться ни за какие коврижки»...

И вместе с тем в тех же старых облупленных стенах дома Герцена сосуществовали бок о бок с уважаемыми эстетами и любимыми знатоками матерые и циничные «производственники», «ленинцы», молодые провинциальные карьеристы из национальных республик, записные комсомольцы из институтского комитета ВЛКСМ вроде М. и Е., у которых на лбах разве что не были вытатуированы красные звезды.

Так и жили мы в Доме Герцена — с одной стороны видимость какой-то свободы — недоступные книги, изданные в 20-е годы, поток общеобразовательной и необходимой как эстетической, так и мировоззренческой информации, а потом — с подачи Аркаши Суслова и других людей из подполья — эмигрантская литература во главе с Набоковым, и новейшая вроде Юрия Милославского с замечательным сборником «От шума всадников и стрелков», подпольная до поры вроде поэзии Бродского и Гумилева, а с другой — эти вот улыбчивые и веселые мастодонты, певцы нескончаемой «ленинианы», учители запредельного цинизма и кромешной безответственности перед страной, перед будущими поколениями, перед Богом в конце концов...

Вообще тот розовый флер по поводу литературной и артистической жизни Москвы, привезенный мною из Кобеляков, быстро рассеялся. Наряду с острым ощущением своей ненужности никому здесь и всего того, что ты только собирался еще сделать и написать здесь, в Вавилоне, прагматичность, продажность совписов тяжким, зловонным духом просто шибала в нос и в глаза. Я еще мог понять это наше, глухо-провинциальное, когда Гене Черевику Фрумкин, редактор «Коммуниста Кобеляков» сказал прямо в лоб, чтобы тот писал к красным дням вирши о партии и о Ленине, что Гена послушно и делал, получая от Сократа Ивановича щедрый гонорар в 3 рубля и зыбкую славу местного дурачка-стихотворца, но здесь, в Москве, все ведь должно было складываться по-другому — так мнилось мне. И складывалось. Но только не здесь, на Тверском, 25, не в легальном редакционно-издательском пространстве толстых журналов и столичных маститых книжных издательств, — но в дворницких, в котельных, в сторожках немногих открытых церквей, на ночных постах по охране где-нибудь в ВААПе и в «Союзспецлегкоконструкции», в просторных фойе «Моспроекта-3», передававшегося из поколения в поколение — от молодых писателей Литинститута молодым хиппарям из историко-архивного института Энди Бухарина, от них — молодым живописцам из Строгановки, — затрудняюсь даже сказать остался ли до сей поры тот славный пост в «Моспроекте», на котором в мою бытность и служение там происходили бесчисленные интеллектуальные сшибки с воцерковляющимися журналистами, потрясающими ксерокопированным «Отечником» и «Лествицей», и новоиспеченными эзотериками, ответно трясущие машинописью Гурджиева, Блаватской и Рерихов, — это и территориально было очень удобно: рядом с гостиницей «Пекин», на площади Маяковского, — самый центр, — места полно, дармовые чай и растворимый индийский кофе из жестяных банок, одолженные для угощения всех препирающихся в поисках истины из запертых на ночь кабинетов архитекторов и проектировщиков новой Москвы, — и вся ночь, и все многоэтажное здание безраздельно принадлежит тебе, принимающим толпы и толпы друзей.

И разговоры обо всем на свете, и прежде всего — об искусстве, о философии, о литературе, находящихся под спудом, в запрете или в безвестности.

Вот это, неформальное и свободное от идеологических и образовательных пут во главе с «историей КПСС» и «научным коммунизмом» и казалось мне настоящим, а не эти лукавствующие писатели и международные журналисты, после крушения СССР поспешившие, как, впрочем, всегда заявить, что все их «ленинианы» сочинялись ими «ради прикола», и были направлен только на то, чтобы еще больше идиотизировать власть коммунистической геронтократии во главе с последовательно сменяющими друг друга Брежневым-Черненко-Андроповым, — ну а то, что им еще за это и весомые гонорары платили и премии Государственные да Ленинские — так кто же откажется от дармовых денежек? Никто. От роскошных квартир, от Малеевки и Пицунды, от замечательной поликлиники на метро «Аэропорт», от переделкинских барских усадеб с прислугой?

И от командировок по всему белу свету, как борец и диссидент Евтушенко, объехавший за государственный счет в самые еще те времена 110 стран? Так он, оказывается, и боролся с системой, отсасывая из нее свои щедрые суточные, командировочные и не хилые гонорары, пока не склеил ласты на покое в проклятой Америке.

Ну да, вот еще один загадочный факт: когда Евтушенко приехал в воюющий Вьетнам читать свои стихи, без которых вьетконговцы жить и победить никак не могли, американским пилотам выдали карты с его маршрутом по стране, чтобы, не дай Бог, не сбросили бомбы на нашего пламенного борца и трибуна, и чтобы его не задело случайным осколком. Он потом в ЦДЛе показывал на каком-то вечере эту карту...

Как он еще добыл ее... Сам директор ЦРУ, вероятно, ему ее вручил на закрытом от посторонних глаз и ушей торжестве по случаю победы над СССР в холодной войне. Вот и делай выводы тут — кем и чем были эти писаки, певцы коммунизма и всяческого рода Братских ГЭС, прославлявшие Ленина-Сталина, а потом почивавшие на заслуженных пенсиях в Техасе и где там еще. Разве мы, на Тверском, 25, имели к ним какое-то отношение? Правда, тот же Вишневой как-то обронил мне сакраментальное:

— Подожди, нас еще на персональных машинах будут возить...

Тут я вовсе уже растерялся и задумался: а куда это я все-таки угодил?.. Что же такое — наш институт, если мой многомудрый старший товарищ-поэт безапелляционно так заявляет?.. Оранжерея для особенных идеологических фруктов?..

Вероятно, таковой была одна из иллюзий Вишневого на 1-м курсе, и, кажется, в искореженном и видоизмененном виде она у него и оставалась до конца его жизни: я ничего не знал о нем — мы разорвали отношения поздней осенью 1978-го года, на втором курсе — и я практически не интересовался его жизнью даже пока мы сидели в одной аудитории до поры. После того, что произошло, мы с ним даже не здоровались больше, тем более, когда мы по окончанию разошлись и разъехались в разные стороны СССР.

Но в чем-то существенном Саша все-таки просчитался: мало того, что вернулся в Крым без диплома, так и никто не спешил к нему с персональной машиной, прилагающейся к предполагаемой должности, которой его даже и не думали наделять тамошние местечковые коммунистические бонзы, восседавшие в издательстве «Таврия» и в курортных листках вроде нашего фрумкинского «Коммуниста Кобеляков». Может быть, именно им и не хватало Сашиного диплома: сперва закончи образование, Вишневой, а потом мы подумаем куда тебя трудоустроить...

Это, конечно же, было замечательной отговоркой, потому что «спасение утопающего — дело рук самого утопающего» оставалось незыблемым законом и правилом, таковым и пребывает до сей поры. По словам Лены Черниковой — а именно на них я основываю свое пунктирное повествование о последних десятилетиях жизни Вишневого — он так и застыл в своем горделивом величии непризнанного гения. Нигде не работал, никогда не опускался до черных неквалифицированных работ, которыми мы, оставшиеся в Москве, совсем не гнушались. Обладая великолепным чутьем на празднества, застолья и пиршественные компании, отточенным за пять лет пребывания в коридорах и семи этажах нашей общаги на Добролюбова, 9\11, он весьма успешно применял эти навыки в Симферополе, проникая всюду, где спорадически раздавалась бесплатная снедь и разливалось дармовое вино по поводу и без повода.

Вероятно, регулярность и постоянство Вишневого в этом занятии несколько все-таки раздражали его крымских знакомцев, — некая тень недовольства чувствуется в их мемуарных заметках о нем. Ну а что тут поделаешь? — Саша — поэт, местный гений, разве жалко куска мяса с мангала и стакана вина? Тем более мемуарист вполне состоялся в бизнесе, потому и не обеднеет, накормив и напоив пока непризнанного поэта.

Так писали о Саше к первой годовщине со дня его смерти, — летом 2009 года я случайно узнал, что ровно год назад он умер в Крыму — и чуть ли не от голода. Я кликнул тогда в интернете его стихи, кликнул экстерьер и интерьер его дома, в котором он родился и прожил до конца своих дней, — и ужаснулся совершенной нищете этой разваливающейся от дряхлости лачуги, в которой ничего примечательного не было, кроме книжной полки, набитой растрепанными книгами. Вишневой по сути оказался как бы бесприютным странствующим поэтом, несшим в своей судьбе отблеск античных странствующих софистов, или сказителей эпоса, бредущих от деревне к деревне, преодолевающих бесконечные пространства в бесцельном блуждании по ойкумене, а слушатели за сон золотой, за словесное красочное, напевное воспоминание великой народной истории кормили сказителя нехитрой крестьянской едой — чашка вина, кусок хлеба и овечьего сыра, пара черных медных монет — под голубым куполом предвечного неба, в виду синего предвечного моря, в виду горных кряжей, на которых обитали некогда олимпийские боги... Что же он делал, чем занимался, — если жил в такой ужасающей нищете? — изумился было я, — и не смог внятно себе самому ничего объяснить.

Вспомнилось и то давнее упование Вишневого о персональной машине — из далекой зимы 1978 года. Отчеканилось во мне в связи со всем этим невесть откуда и невесть зачем: страшна не смерть, но бездарно прожитая жизнь. Но вправе ли я или кто-то другой судить о сути жизни любого человека, тем более поэта, каковым Александр, судя по всему, и остался до конца? Кто я такой и какое право имею судить о бездарности или не бездарности его жизни, если совсем ничего не знаю о нем, и не знал все эти годы, прошедшие с окончания института? По крайней мере можно сказать, что жизнь Вишневого была цельной, и в ней он сам не оставил ничего, что препятствовало бы ему заниматься только и исключительно поэзией, - я бы даже сказал: ужасающе цельной, потому что без жалости и сомнений он отсек и полугрузинку-жену Аллу Сафонову, и их общего сына, и какие-либо попытки трудоустройства в Крыму — с дипломом или без диплома, все было принесено на алтарь служения поэзии, как он это служение понимал. Только Лена Черникова, оставшаяся в Москве, связывала его с текучим миром литературной действительности, да еще, может быть, Сережа Васильев, прекрасный волгоградский поэт, безвременно умерший в самом начале 2016 года, унаследовавший, по мнению знатоков, есенинскую утонченность и трепетность.

Александр и Сергей обменивались время от времени письмами. Обоим, похоже, не хватало оставленной уже в прошлом Москвы — Вишневому в Крыму, Васильеву в Волгограде. В 90-е годы я часто приезжал в Волгоград по делам и неизменно останавливался у Сережи на «Семи ветрах», и был невольным свидетелем, как разрушался его брак с молдаванкой Сашей, нашей же однокурсницей, - однажды целую ночь мы втроем просидели на кухне, и я безуспешно пытался сохранить советами и словами то, в чем живительная сила любви и привязанности уже умерла.

Наши болгарки весьма были активны: Ива Николова в свое время предлагала Сереже уехать в Софию. Увезен был за кордон Сережа Литвиненко, и там где-то безвестно пропал. Наш Володя Тереладзе, поэт из Тбилиси, женился на дочери болгарского партократа Милене Лиловой, но не вынесла душа поэта сытой жизни на социалистическом западе. Что и как там было — история умалчивает, разумеется, но конец Володи был трагичен весьма: он умер бездомным, ютился и собирал милостыню под храмом Александра Невского в центре Софии. Вот как пишет о нем Лена Черникова:

«Замёрз на площади в Софии бездомным поэт-переводчик Владимир Тереладзе, он же редчайший художник, за которым ушлые галеристы подбирали с земли эскизы, зная цену и ожидая конца. Любовь навылет и смерть вне войны...»

Что было до этого? Как он жил? Что делал? Почему Милена выставила его из дома на улицу и на гибель? Что имеет ввиду Лена, говоря о «любви навылет»? Любовь прошла, и Володя вылетел из квартиры, из благополучного быта — на улицу, в нищету? «Навылет» — из жизни... И чувствует ли Милена Цветкова Лилова хоть тень какой-то вины за собой?..

Я разыскал в интернете единственную публикацию о Тереладзе в какой-то болгарской газете — о нем уже писали, как о поэте-бомже, но, продираясь сквозь частокол чужеродного колючего наречия, мало что для себя уяснил.

Эти женитьбы на девушках-иностранках и отъезды в страны Варшавского договора наших ребят тоже ведь происходили не от хорошей жизни в Союзе. Кого-то доставал КГБ, кто-то надеялся на «цивилизацию» и «порядок» в социалистическом лагере.

Вишневой умер в Крыму по совершенно непонятным причинам. Сережа Васильев написал, что от рака. Кто-то сказал мне — от голода. А Лена Черникова и вовсе меня удивила диагнозом: Вишневой умер от непризнанности… В 56 лет…

Я все пытался понять природу этой непризнанности и каким образом от нее можно было бы умереть, но так и не смог. Ведь по сути своей что такое признание и в чем оно должно выражаться? В издании книги? Хорошо, книга издана, но ее никто не заметил, никто не прочел. Это ведь тоже своего рода непризнанность? Мой близкий друг Геннадий Русский, неизвестный и непризнанный же писатель, даже несмотря на то, что в 70-80-е годы его произведения широко печатались в русской эмигрантской прессе на Западе, а в 1991-м году мы с Петром Паламарчуком издали 50-тысячным тиражом его знаменитую «Черную книгу» в «Столице», тоже в полной мере остался непризнанным, непрочитанным, непонятым и забытым.

До самой смерти в 2006 году он неустанно писал свою летопись времени, свои разноликие и разнообразные книги, посвященные Русскому Северу, русской литературе, прошедшим сталинщине и войне, на которые пришлось его детство, юность и молодость. Он за свои деньги издавал эти книги, раздаривал друзьям и знакомым, и вот теперь — спустя 25 лет — остатки этих тиражей после смерти его вдовы Лидии Ивановны Иовлевой пришлось спасать мне: родственникам они не нужны, занимают место в квартире и на даче, — разве что сжечь?..

Разве это признание?

Но тому поколению были присущи выносливость в нечеловеческих условиях существования, некая толстокожесть что ли, отсутствие иллюзий по поводу «персональных машин», но все-таки радость от осознания того, что вот и еще один день прошел в тишине, и тебя не повлекли под белы руки в тюремный мешок или на плаху невесть за что — просто за то, что ты не такой, как все и не хочешь дуть в одну дуду в редакционных «отделах партийной жизни», и ты еще написал пару страниц за сегодня, и вот, вечером, на тесной кухоньке поднимаешь рюмашку с близким другом, сотрапезником и сотаинником, который так же, как и ты, выживает под этой несокрушимой и вечной плитой разливанной коммунистической лжи, под эти развеселые песни о товарище Сталине и «Ленин всегда живой», и вы живы, вы молоды, и все еще у вас впереди...

Да, никогда не увидать вам своих текстов, набранных в Москве типографски, — ну и что?.. Будем жить как живем, но не бросим писать — ведь жизнь человека проходит, а писатель живет все-таки для будущих поколений. Прорастая метафизически в будущее... А то, что на российской эстраде, на костях загубленных ради светлого будущего миллионов людей и сограждан, правят бал развеселые бовины, боровики, евтушенки, — ну что ж тут поделаешь? Не мы выбирали это время, но оно выбрало нас... И история здесь еще не заканчивается.

«Умер от непризнанности»...

Да, как-то вот так...

Тело Вишневого вскрывал врач, который был его близким другом. Вскрытие показало: Александр был здоров, ничего рокового. Прежде думали: сердце, рак, что-то еще...

Ну, что же, может быть диагноз Лены Черниковой единственно верный?

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2019

Выпуск: 

4